– Куда ж вы меня выгоняете, я же еще не кончил шедевра (вернее, не начинал)… До чего же огромный замысел, что во мне одном не вместился. До чего же мощная задумка, еще не явившись, пугает. Какая вера в твои возможности…
Видимо, они знали, что наказывают меня куда страшней, чем я уже был наказан. Насадка на кол, вернее, на шприц медицинский, этот современный кол, вероятнее всего была ничем иным, как только легким почесыванием. Так чешут затылок перед тем, как принять более кардинальное решение. Явно они уготавливали мне более страшное. Я это чувствовал всеми своими отбитыми потрохами. И догадывался всеми своими, никогда не вравшими, подозрениями (голову свою я держал про запас, как правую руку боксер на случай решающего удара, когда может спасти только нокаут, когда на много раундов тебя не хватит). Отвинченный от пола, а также отвязанный от кровати (казалось бы, теперь-то и можно размахнуться), в мгновение ока я был спешно выдворен за пределы дома родного и желтого, где над входом никогда не стареет «Добро пожаловать!». Безусловно, они знали про мой замысел-умысел, хотя я не имел обыкновения делиться ни с кем, уже хотя бы потому, что был суеверен. Вот так расскажешь – и украдут. Сколько раз так бывало. Композиторы еще более суеверны, они обкладывают стены одеялами, а рояль закутывают войлоком, чтоб не орал вдохновенно. Нам же, художникам кисти, слова и прочего резца-кирки-отбойного молотка (в зависимости от впечатлительности зрителя-читателя), просто не с руки творить под одеялом – не тот темперамент, да и размах не тот. Не говоря уже, что гласность – первейшее условие демократичности творчества, тем более настоящего.
– Куда ж вы меня выгоняете?
– Сам увидишь, – отвечали мне мои вышибалы.
– Куда ж вы меня выгоняете, – кричал я, – если здесь в России я куда более свободен от России, нежели там, где мне от нее никогда не избавиться. Потому что там россиянину избавиться от России – да американцу легче высадиться на Луне, к тому же она почти вся приехала и уже меня обступила. Иными словами, я видел наш вернисаж наперед. Но набежали спасатели меня, утопающего в патриотизме, и я был снова скручен по рукам и ногам. И как же сразу стало легко на душе. Все твое в тебе так отчетливо ощутилось, так рельефно выступая наружу, что если глянуть в зеркало – ну вылитый Прометей, только чуть смахивающий на Геркулеса, все схватывающего на лету. Не то что здесь, где все до меня так трудно доходит…
– Скорей всего, почта не та, – пытаюсь его успокоить, – я тоже с претензией к постофису своему. Голуби, мать ваша крыса! – недвусмысленно им заявляю, – я, человек коммуникабельный, – не могу и дня прожить без поступлений почтовых. Чеки скорой помощи и рукописи назад – пропадают. Я понимаю – голубиная, какой с нее спрос, ни скорости, ни надежности (при таком-то прожорливом клюве!), но тем не менее хоть птичью, но совесть пора поиметь. Я им, разумеется, не сообщаю, что в Занзибаре почта еще отвратительней и намного хуже. Молчу и о том, что в детстве меня моя бабушка вечно почтой стращала: «Будешь вести себя плохо – на почту отведу, встанешь с высунутым языком там, где марки наклеивают, а также конверты слюнявят…» Ну и, естественно, не заикаюсь, что хватаюсь, как утопающий, за телефон – дорогую мою соломинку.
– Сава, дорогой, как поживаешь? – звоню в Израиль (Сава поехал туда работать евреем).
– И жизнь пикасса и жизнь Пикассо! – отвечает Сава по-русски и без акцента.
– Здравствуй, старик ты мой родной! Приветствую тебя из Нью-Йорка… Как ты там без меня, учитель ты мой дорогой?
А он мне: «Левушка, ну что я тебе плохого сделал?»
Ну, Польша, она не Россия. В Польшу звоню:
– Анжей, дружище!
– Матка Боска Ченстоховска! Ты что же, совсем охренел?
– Анжей, – слегка перебиваю его, – папу могут испольшевать!..
– …Дальше меня повезли в столицу нашей родины Вашингтон, еще не зная зачем, – продолжал свою грустную повесть Даня, – может быть, на допрос общественного мнения, хотя допросы общественного мнения, да еще с пристрастием, бывают только у нас. И когда отгремели фанфары и отзвучали приветствия, а также замолкли речи, торжественные и многословные, многообещающие и ничего не дающие, и когда искусственное освещение сменилось обычным и будничным, меня потянуло назад – в Рим, хотя, конечно, он сегодня в Нью-Йорке. Но меня потянуло в старый и древний, где я ходил гоголем, перед тем как сюда приехать. И такая тоска меня охватила, что даже московский дурдом показался мне домом. А тут еще каждый меня приветствовавший и жавший мне руку, поздравляя, скорей всего, думал, что я уже приглашен если не в Белый Дом, то просто в приличный, а посему постеснялся предложить мне что-нибудь поскромней. В результате я оказался на скамейке, кем-то уже обжитой. На ней валялась кипа старых газет, где обо мне между прочих тоже сообщили и даже дали портрет и еще чуть примятый рулон туалетной бумаги «Джентл» (очень даже нежной), но чтобы она понадобилась, мне кажется, надо что-нибудь пожевать. Как-то сразу стемнело. Шли с работы черные люди. И я решил пока не думать о пище, вернее, думать, что она мне не нравится здесь, напоминая по вкусу детское кормление, когда ребенок еще не понимает ни как он ест, ни что он ест и вообще ест ли он это или ему делают клизму наоборот. Скорей всего, у него ощущение, что не успел он родиться, а его почему-то уже наказывают. Пища вкусом нища, успокаивал я себя, бестолково забелкована, а иначе почему у большинства здешнего человечества сплошь заросшие жиром лбы, вот-вот обрушатся, как горный обвал, сминая хрупкое переносье. И шагают они по образцу и подобию своему, отдуваясь всем своим пищеварением. Некоторые, правда, копошатся в мусорных баках, видимо, чтоб не готовить дома. Здесь же на скамейке я познакомился с бродягой-профессором, которому надоело преподавать. Вскоре появился философ. Присел и поэт. Потом появились и другие интеллектуалы, пославшие куда подальше свое былое благополучие и без лишних пузырей пошедшие на дно. Очень любопытный народ. Я его еще увижу в Сентрал-парке в Нью-Йорке. Разумеется, по мнению респектабельных граждан, это опустившиеся люди, никак не обременяющие себя заботой о внешнем виде своего отечества, всегда и везде подчеркивающего свое процветание. Но после их смерти у них зачастую остаются довольно-таки внушительные капиталы. Значит, дело здесь не в нищете. А в чем? Что-то есть в них нашенское, исконно российское, неожиданное и далекое от логики, когда не своя рубашка ближе к телу, а с чужого плеча арестантский пиджак. Когда не свой воротник подпирает, а чужая петля, явно кому-то другому предназначенная. И шарахнулся он из общего стада, и душе его стало неслыханно хорошо. По-моему, это и есть настоящие человеки. «А?» – спрашиваю кого-то здешнего (английский я выучил в дурдоме), который, боясь попасть в какую-нибудь историю, воровато мимо спешил. «Нет!» – отвечает. Он считает человеками подавляющее большинство, подавляющее нас своим большинством в любой стране, кто знает точно свои права, но никто не хочет знать о своих обязанностях. Кто при виде крюка от люстры все еще вешает на него люстру, и не потому, что этот крюк его самого не выдержит. Но надо отдать должное этому обществу, как и всей этой стране, насколько нас держали там, настолько здесь никто не удерживает. Уже хотя бы за это, Боже, храни Америку, где флаг над твоим домом (если он есть у тебя), а мой дом – моя крепость, как будто ты еще в средневековом замке живешь, опоясанный рвом неприступным. Где-то конфронтации, пакты, правительства и прочие противостояния, а ты селись где-нибудь подальше, укрепляй свой дом – свою крепость. Делай из него свою страну в своей стране и смотри бейсбол. Правда, в случае какой-нибудь заварушки и вероятности попадания какой-нибудь штуковины будет меняться молекулярная структура поражаемого объекта, и тогда шансы выйти из кризиса невредимым могут свестись к нулю, опять-таки там – в центральных городах. И тогда прервется передача матча со стадиона «Янки»… Плевать. Смотри что-нибудь другое.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу