— Четырех жен вы похоронили, теперь самое время, чтоб пятая похоронила вас! — кричит торговец с Зареченского рынка. — Восьмидесятипятилетние тоже умирают. Вы еще не плясали камаринского с ангелом смерти!
— Ребе, пусть вам кажется, что собака лает на луну, — бросается к реб Довиду лавочник, оставивший лавку без надзора. — Для нас вы были раввином и останетесь раввином!
Сжавшийся в своем углу, обливающийся потом реб Довид выпрямляется и идет в сторону прихожан. Все умолкают, а Цалье нагло, но одновременно и с опаской поворачивается к полоцкому даяну. Невысокий реб Довид хочет крикнуть долговязому старосте: «Это ты, злодей из злодеев, отлучен! Ты, злодей из злодеев!» — но не может произнести ни слова. Губы онемели, зубы стучат, язык отнялся, точно и впрямь его голос заклят отлучением! Прихожане застыли в смущении, молчание раввина тревожит их: может, он и в самом деле виноват? Староста, заметив растерянность окружающих, с кривой усмешкой глядит сверху вниз на раввина и вертит большую связку ключей вокруг указательного пальца, как бы дразня реб Довида: «Не стану я больше отпирать для тебя комнату с книгами и оставлять до полуночи в синагоге, чтобы ты мог отдыхать от постоянного плача в доме твоем…»
Реб Довид смотрит на старосту широко раскрытыми глазами, и все тело его дрожит. Он пытается извлечь из горла застывший голос, но немота овладевает им все сильней. Не произнеся ни слова, он направляется к двери, а когда проходит мимо освещенного лампой объявления, у него мелькает мысль, что это сообщение о его смерти, а светильник горит в память об иссякшей жизни.
Уж не раз маленький Иоселе, сын реб Довида, возвращался с занятий в слезах и твердил, что не будет ходить в школу Явне, потому что меламед стыдит его перед всеми. Но отец, уговаривая его, ласками и угрозами добивался, что мальчик снова отправлялся в хедер. На следующий день после того, как староста Цалье не засчитал реб Довида в миньян, Иоселе снова вернулся из хедера в слезах: он подрался с мальчишкой, и тот пожаловался меламеду. Меламед сказал Иоселе: «Ты почему побил сына почтенных родителей? Он вносит плату за учение, а ты — нет. Раввины расклеили листовки против твоего отца. Будет лучше, если ты не будешь учиться и не вырастешь таким раввином, как твой отец». Так меламед говорил ему прямо в глаза перед всем классом, и поэтому он больше не пойдет в хедер.
Раввинша Эйдл в беспамятстве повалилась на кровать. Реб Довид принялся приводить ее в чувство. Он дрожал от ярости: он пойдет к реб Лейви и высадит ему окна, выщиплет его бороду! Если бы даже его самого и предали отлучению, никто не может превращать его сына в гоя! Однако реб Довид тут же понял, что станет посмешищем, если пойдет требовать справедливости у своего преследователя и кровного врага. Когда раввинша, наконец, пришла в себя, он стал утешать ее, что сам станет заниматься с Иоселе. Эйдл лежала, точно оглохшая, и бормотала:
— Меламед прав. Для моего сына будет лучше, если он вырастет пусть даже конокрадом, лишь бы не раввином. Его жена не будет знать моего горя и не проклянет день, когда родилась.
Внезапно она села и уставилась на мужа своими огромными глазами:
— Какие такие листки вывесили раввины? Ты пользуешься тем, что я не могу выйти из дому, и ничего не говоришь мне?
Реб Довид еще ни словом не обмолвился своей жене о заседании в духовном суде, все откладывая на потом. Но теперь он не мог дольше таиться и, отчаявшись, со странным спокойствием рассказал обо всем, что происходило в духовном суде, и даже о позоре, пережитом им накануне вечером в Зареченской синагоге. Эйдл была так потрясена, что глядела на него скорее с удивлением, чем с испугом. Реб Довид побоялся оказаться возле нее в тот миг, когда остолбенение пройдет, как проходит окоченелость замерзших частей тела, и она почувствует боль. Он поспешно вышел из дому и зашагал быстро-быстро, чтобы мысли не догнали его. Но мысли обгоняли его.
Куда ему теперь деваться? Его единственным убежищем была пустая синагога. Он укрывался там среди огромных теней, и тишина охлаждала его распаленный разум. Если бы только он мог навсегда остаться забытым в своем уголке, в полумраке синагоги, укрытый от всего света! Теперь староста отнял у него последнее убежище. Если бы он выступил против старосты, часть прихожан поддержала бы своего раввина. Но вести борьбу с такими невеждами, как Цалье и ему подобные, не в его натуре, да и не под силу ему.
Реб Довид вдруг заметил, что взобрался по Полоцкой улице до самых гор, поросших лесом. Он поворачивает обратно и почти бегом несется мимо собственного дома, как бы боясь, что жена протянет руку и втащит его в комнату через окно. Где-то здесь, думается ему, живет белошвейка, которой он велел выйти замуж. Поношенный раввинский сюртук, слишком длинный и широкий для его щуплой фигуры, путается в ногах, как нечистая сила в его мыслях: уж не хочется ли ему повстречать вдруг агуну? А может быть, ему следует разыскать ее и сказать, что если она действительно хочет развестись с мужем, то он, реб Довид, согласен? Она ведь рассказывала ему, что муж сожалеет, что женился на ней. Да и реб Лейви Гурвиц кричал, что он, полоцкий даян, стоит на своем из тщеславия и упрямства, а не из жалости к агуне. Но она могла и придумать, что плохо живет с мужем чтобы спасти реб Довида и его семью. Да, она редкая женщина! Ради его спасения она готова стать одинокой и опороченной.
Читать дальше