— Все еще страшно назвать его по имени? Все еще трепещем, как бы из гроба не восстал? Тень отца Гамлета, граф Дракула?.. Так мы ведь отпетые материалисты, ни в черта, ни в чох не верующие! — И — без перехода: — Знаешь, чем тюрьма хороша? Я-то теперь прошел эти университеты. Тем, что страшно, жутко, унизительно, на все готов ради спасения собственной шкуры или чтобы не били, не ломали костей, не жгли папиросами, там ты жалок и беспомощен, но мысль твоя — свободна. Там, на допросе, ты можешь позволить себе роскошь признаться, что ты шпион, агент мадагаскарской или сиамской разведки, что ты отравил и отправил к праотцам половину политбюро, но про себя-то ты знаешь все ложь, бред, изуверство. Тебя можно заставить оговорить себя в чем угодно, но ты твердо знаешь, что — вранье. А на воле, вот как мы сейчас с тобой, благолепие, мой дом — моя крепость! — но ты про себя ничего не знаешь, ни в чем не уверен и сам себя подозреваешь во всех смертных грехах. Потому что страх, страх, страх! И вечно скребет на сердце: вдруг да все обернется как-нибудь вспять, а он — он! — вот он он!.. Мне один старый вор на фронте попался, в лазарете, он в штрафной батальон прямо из лагеря угодил, так он мне говорил: тюрьма и лагерь, когда уже знаешь свой срок, куда лучше, чем сидеть в предварительном. А мы всю жизнь в предварительном изоляторе и просидели. Да и посейчас сидим. И не смотри на меня, пожалуйста, такими круглыми глазами — я уже и в диверсантах, и в убийцах в белых халатах побывал, я теперь хоть дома, в своих четырех стенах, могу себе позволить все, что на ум придет.
Василий Дмитриевич как-то сразу сник, помолчал, подытожил слабо:
— Вру я, не слушай, самому себе вру — и боюсь, как прежде, как всегда, и за вас душа не на месте, и на все готов, чтобы свою и вашу шкуру сберечь… Это у меня уже в крови, в подкорке, это и через сто лет будет передаваться в генах внукам и правнукам. И Сашенька, внучка, невинное, безгрешное существо, а и она этот страх в себе уже носит. Если кого жаль, так ее, мне-то что недолго уже небо коптить… — Заключил с усталой усмешкой: — Хоть аноним, хоть псевдоним — все под Богом ходим. А может, вовсе и не под Богом, а под дьяволом, теперь уж не разберешь, окончательно все испорчены рациональным воспитанием. А умирать — не миновать, да вот как — в согласии с собой или на горячей сковороде собственной совести, вот он, вопрос-то… Собственно, шах и мат с первого же хода. Как, кстати, и тебе сейчас. — И пошел к себе, оглянулся на пороге кабинета: — Пока не станем подписываться своим именем под своими мыслями — рабы, не миновать сковороды напоследок. Только для этого, боюсь, у нас еще долгонько будет неподходящая история с географией. То-то Пушкин рвался хоть в Турцию, хоть в Китай, даже аневризму какую-то себе напридумал. Не мог иначе — только своим именем под своими мыслями… — И прикрыл за собою дверь.
Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута…
Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца, — так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.
Полный разброд мыслей, изнуряющая ум неразбериха с некоторых пор холодной, скользкой змеей свили себе гнездо в мозгу Анциферова. Очень может быть, они-то, он и не заметил, и стали, думалось ему, виною его, неделя за неделей, бессонных, безнадежно долгих ночей, в тоскливом ожидании пока не посереет небо за окном, потом зальется блеклой голубизной, голубизна наберет понемногу силу, из-за дома напротив появятся первые проблески солнца, и начнется еще один который по счету! — день, ничем не отличающийся от вчерашнего.
Кончалось же это под утро неким чувством близкой тревоги. Но он сопротивлялся этому смутному предчувствию, надеясь, что оно всего-навсего отражение и продолжение болезни его собственной, изможденной бессонницей души.
Однако же с рассветом он вставал, принимал ледяной душ, тщательно, до синевы, брился, надевал ежедневно чистую сорочку и первым — дежурные прапорщики у подъезда и на каждом этаже давно привыкли к этому — приходил на работу и был всегда свеж и бодр, будто вволю выспался и набрался новых сил.
Впрочем, — ловил он себя на изворотливой неточности, — появилось это предчувствие беды чуть ли не с первого дня, как он, покончив с делами в Берлине, вернулся на прежнюю свою работу на Лубянке. А когда его перевели в конце пятьдесят третьего на новую, беда казалась ему все более и более неизбежной. Людей, с которыми сводила его жизнь в продотрядах, в ЧК, а потом в Китае и Испании, и тех, с которыми пришлось иметь дело в войну, особенно по ту сторону фронта, где и проходила основная его работа, он знал и понимал без слов потому, что они были такими же, как он сам. И те, кто сидел вместе с ним перед войной в подвале Лубянки и с кем он перестукивался через стену, а ночами слышал их крики на допросах в кабинетах следователей, — они тоже были такими же, каким был он. Эти люди верили в то же, во что верил он, и, как он, готовы были на все, только бы восторжествовала их вера.
Читать дальше