Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.
Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:
— Тесть, — не спросил, а утвердил Анциферов, — Корелов Василий Дмитриевич. Так?
— Так… — только и мог выдавить из себя Рэм.
— И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.
В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.
— И чего ты ждешь от меня? — спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят. — Что скажешь? Что не виноват профессор?
— Не виноват, — набрался духу Иванов. — Я не только партбилет, я голову дам…
— Головы нынче не в цене, — оборвал его Анциферов. — А уж твоя-то… — Но мысли своей не договорил. — Не нам с тобой решать — виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык — тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.
— Но ведь он даже не… — начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:
— Не — кто? — спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.
— Он русский… — сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.
— Русский, — согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: — То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это — не нашего ума дело. И — точка. — Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: — Вот уж не думал, что ты… — Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь. — И запомни — ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что… — закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой, — если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял. — И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.
Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов, — чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх…
И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и — на сковороду его, в кипящее масло… И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а — за себя.
Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.
В конце марта, недели через три после смерти Сталина, когда в онемевшей от растерянности, искреннего горя у одних и зыбких, утаиваемых даже от самих себя робких надежд у других, Москве люди не разговаривали, не звонили друг другу по телефону, боясь проговориться и выдать эти свои ожидания, в восьмом часу утра, в словно бы вымершей после ареста Василия Дмитриевича квартире раздался телефонный звонок. Рэм поднял спросонья трубку и сразу узнал голос Анциферова:
— Не разбудил, лейтенант? — И, как всегда, не сообщил, а приказал: — Жди. Скоро. И не благодари, не звони. Да и телефон у меня изменился. — И как бы с неким намеком: — Считай, с опозданием подарок жене к Восьмому марта. — И положил трубку.
А через неделю-другую вернулся домой Василий Дмитриевич, бледный, с запавшими, будто помертвевшими глазами, разом состарившийся, молчаливый — ни на один вопрос не отвечал, ничем не делился. Возвращаясь из клиники, куда он поехал на следующий же день, уходил к себе в кабинет, и никто — ни дочь, ни зять, ни даже двухлетняя Саша, внучка, — не смел к нему входить.
Читать дальше