Левинсон казался ему слишком речистым, пылким и с избытком готовым к самопожертвованию, и потому плохо верилось, что он и на самом деле способен на то, что проповедует с почти болезненной горячностью.
Возвращаясь однажды с ним летней, с долго не догорающей бледной не то еще вечерней, не то утренней уже зарею, ночью от Нечаева, Иванов поделился своими мыслями насчет того, что все эти их полухмельные разговоры, ночные эти словопрения ничего, собственно, сами по себе изменить не могут, нужны дела, поступки, действия, да вот кто на это готов?..
Ночь стояла тихая, полная луна торопливо, по-воровски то ныряла в тучи, то выныривала из них. Пахло пылью неметеных тротуаров, отработанными за долгий день бензиновыми парами, вывалившимся из переполненных баков подгнивающим мусором. Улицы были пусты, шаги отчетливо и гулко отдавались от стен, на востоке и на западе было равно светло, и непонятно было, откуда же взойдет солнце.
Левинсон долго не отвечал, шел, сунув руки глубоко в карманы, потом, глядя себе под ноги, отозвался:
— Вначале всегда — слово… со слова все и начинается. Не с Робеспьера и гильотины началась Французская революция, с невинных книжек Руссо, которые сейчас никто уже не помнит, или с ернических писаний Вольтера. Вот и сейчас время слова — книги, журнала… А оно уже не в воздухе носится, слово, оно уже вопиет к небу… Все начинается со слова. — Помолчал, сказал неуверенно погодя:- Или, может быть, с Бога… — И с совершенно неожиданной яростью: Если бы для того, чтобы обратить хоть половину человечества к Богу, пришлось бы вторую… — Но не закончил, сам, похоже, испугавшись своей мысли.
— А ты-то — веришь? — спросил ошарашенный Рэм.
— А не верю, — еще резче ответил Исай, — так и меня со второй этой половиной — на свалку, в утильсырье!.. — Но тут же перевел разговор на другое, словно пожалев о сказанном.
Но куда занятнее Левинсона, по крайней мере забавнее, были молодые художники, слетавшиеся как мухи на мед в мастерскую Нечаева, — которого они, не сговариваясь, считали уже состоявшимся мэтром, — сперва называвшие себя чохом авангардистами, потом, более дробно, кто — андеграундом, кто концептуалистами, а кто и иными, еще менее понятными стадными кличками, чтобы поближе к восьмидесятым окончательно сбиться в стаю постмодернистов. Хотя, подозревал Рэм, они и сами не очень понимают и не больно придают значение разнице между этими самоназваниями, которые на злобу дня напялили на себя, легко перекрашиваясь, в зависимости от обстоятельств и моды, из одного в другое. Эта игра в ярлыки, где один другого замысловатее, казалась Рэму всего лишь отчаянной, но и расчетливой попыткой привлечь к себе внимание. Но при этом были они так молоды, шумливы, честолюбивы и ревнивы к чужому успеху и славе, а многие и, несомненно, талантливы, что Рэм испытывал к ним что-то похожее на зависть и вместе с тем на покровительственную, как у взрослых к несмышленым детям, симпатию.
А когда докторскую свою диссертацию он задумал о русском Серебряном веке, который — тут уже не играли никакой роли частные расхождения в методе и направлении — был для них для всех Аркадией и Эдемом, счастливейшей порой в искусстве начала века, то они прониклись к Рэму и вовсе полнейшим и почтительным доверием.
Тут, правда, Рэм вправе был предположить и мотив куда более прозаичный: поскольку, кроме всего прочего, всех их роднило меж собою хроническое безденежье — люди они были, как правило, принципиально пьющие, это служило как бы непременным условием самого их ремесла, — то у кого же, как не у Иванова, можно и даже вроде должно было перехватить трешку или пятерку: он единственный из них был на твердой, пусть и скромной зарплате в университете. Впрочем, люди благородные и благодарные, они приходили к нему не с пустыми руками: кто с наброском с натуры, кто с рисунком карандашом или цветными мелками, а кто и — пусть небольших, 30530, размеров — натюрмортом или жанровой картинкой, и не, упаси Бог, в залог берущейся взаймы трешки, а — от широты души. Как Рэм ни отнекивался, картину или набросок приходилось брать, и вскоре у него накопилось порядочное собрание образцов новейшей живописи, стены кабинета покойного Василия Дмитриевича, ставшего теперь рабочей комнатой Рэма, были сплошь в модерне всевозможнейших оттенков и направлений.
Он никогда не отказывал страждущим, и, бывало, если просили рубль — из расчета «на троих», — он мог раскошелиться и на всю трешку с копейками. Так, посмеивался Рэм про себя, недолго и меценатом прослыть, Третьяковым каким-нибудь.
Читать дальше