Еще, зачарованно упираясь взглядом в жерло трубы, неугомонно изрыгающей отраву, я представлял, как Любавины, директриса и поэт, раскладывают на постелях заграничные покупки и старательно, боясь промашки, делят их — сыну, дочерям, друзьям, соседям. «Кого мы еще забыли?» И вспоминают, что забыли себя: остались только дешевенькие, пустяшные сувениры. И Любавины начинают распределять по новой: это — мне, это — тебе… Тогда ничего не достается соседям, а их у Любавиных наверняка весь дом.
После того как неудача постигает их в третий или в четвертый раз, они начинают ссориться. Упрекают друг друга — в чем? непонятно! — но все беспощадней и громче, хотя вчера, после злосчастного судилища, я видел их на корме, в сгустившейся темноте. Они стояли у флагштока, отвернувшись от всех, — он, обруганный, оскорбленный, она, страдающая за него, и директриса нежно гладила острый, белеющий в черноте ночи локоть поэта…
Наверху, на открытой солнцу палубе, добирали свое туристы. Вот-вот — и с обеих сторон поплывет родная, отечественная земля. А пока мы сидим на мели. Пока лица с закрытыми глазами обращены к солнцу Пока еще играем в шахматы и занимаемся другой, не столь уж безобидной забавой под названием «флирт». Ведь флирт похож на любовь скупца, который готов познать всесжигающую страсть и вообще, погрузиться в радости жизни, но как бы это сделать без особых затрат? Потому понапрасну сгорают клетки, а нормальное человеческое влечение превращается в бессмысленную химическую реакцию с выпадающими в осадок сугубо вредными веществами. А в мире и без того много токсических отходов, иначе говоря — дерьма.
Хлюпает и хлюпает у железной обшивки нашего кораблика вода. Судовой радист передает открытым текстом чью-то тревожную телеграмму. Дверь его рубки открыта настежь, и я, не желая того, слушаю слова отчаяния и надежды: «Буду дома двадцать восьмого. Да хранит Бог нашу любовь». Что же такое у них случилось, если какому-нибудь законченному атеисту за тридевять земель остается уповать лишь на Всевышнего? Этого мне не узнать. Зато мне известно наверняка: в какое бы путешествие человек ни отправился, на каком бы краю света ни побывал, встречается он там с собою. И возвращается тоже к себе. Потому-то и не разглядывают цветные слайды сами путешественники — демонстрируют их гостям. По той же причине неизлечимы наркоманы. Вот и я, промолчав на вчерашнем судилище, отпраздновал труса, который, как неизлечимая болезнь, живет в моей душе, в неизвестном ее закоулке, живет скрытно и выскакивает на волю, когда о нем почти забываешь и совсем не ждешь его появления.
Вчера, когда терзали бедного поэта, я еще не знал, что добро с кулаками — чепуха, нелепость. Такое добро, понял я лишь сегодня, противоестественно, как белокрылый ангел с черноствольным автоматом на груди. Тут нужны просто кулаки, несущие добро. Всем нужны. Даже тому, кто на себе испытывает их удары: авось запомнит — для своего же блага в будущем.
Но эти мысли пришли позже — когда нас все-таки сдернули с мели. А до той поры моя смелость проявлялась как догадливость иных остроумцев — на лестнице: я махал кулаками после драки, когда вокруг уже была пустота. Ведь мою смелость подмял под себя и обрюхатил своим подлым семенем страх. Давным-давно.
Хорошо помню, как у нас в корректорской пахло сразу и гартом, и краской, и гальюном. Это объяснялось просто: типография. Из гарта отливались наборные строки, и он, расплавленный, дышащий какой-то особенной — жирной и пряной, что ли, — жарой, тяжело бултыхался рядом с нами, за стеклянной перегородкой, в котлах линотипов. От краски в типографии просто некуда было деваться: печатные машины, грохотавшие в трех цехах, поглощали ее центнерами, может, тоннами. А с клееваркой, находившейся этажом ниже наборного цеха, корректорская, как пуповиной, связывалась общей трубой вентиляции. И ничего: дышали. Такое было время.
В том, что я после школы оказался в тесной, сыроватой и полутемной корректорской, а не в праздничной институтской аудитории, моя мама видела перст судьбы. «Так уж неудачно, — грустно объясняла она соседям, — началась его жизнь. В полтора года он едва не умер от дифтерии. В пять лет сломал ногу. А потом, сами знаете, напал Гитлер…»
Я тоже считал, что цепь неприятностей и несчастий тянулась еще с довоенного времени. Но не с больничной палаты, куда моих родителей пустили попрощаться с задыхающимся от дифтерийной опухоли ребенком, а с последнего перед войной — сорокового — года. В августе сорокового записали в школу моего друга — Шурку Плаутина. Шурке было восемь, а мне только шесть. Но я не представлял: как это мы врозь? Он, значит, пойдет в школу, а куда пойду я? Лились слезы, на все Черкизово — московскую окраину — разносились мои вопли. Наконец мама не выдержала и привела меня к директору школы. Мои уши пылали от возмущения, горя и жалости к себе. И я мало что слышал. Поэтому их разговор передаю в мамином изложении.
Читать дальше