В команде туристов на футбольном поле больше всех суетился — бегал и кричал — малорослый поэт Любавин из Рязани. Он путешествовал вместе с женой, школьной директрисой, которая подчеркнуто стыдилась его субтильности, волос, торчавших из ушей, дешевой рубашки навыпуск и безграничной любознательности. Любавин не расставался с блокнотами, их у него было десятка три-четыре, пятикопеечных, умещавшихся в кулаке. Он записывал все: и названия венгерских населенных пунктов, которые не выговоришь, и любовные похождения австрийских эрцгерцогов — их щедро сообщала наша венская гидша Юлиана, и нумерацию причалов… и что он только не записывал в музеях, парках и «центрумах» — иностранных «гумах»! «Пригодится», — говорил мне, обязательно подмигивая при этом, Любавин.
А больше всего директриса стыдилась, когда муж читал свои стихи.
Мне же Любавин нравился: он был добрым человеком, застенчивым, но страстно желающим раскрепоститься. Поэтому, широко расставив ноги — наподобие фоторепортеров из наших фильмов про западную прессу, он общелкивал своей простенькой «Сменой» шикарные витрины, проституток в черных кружевных платьях много выше колен, с черными же зонтами в солнечный полдень, хиппи, глотавших, запрокинув головы, дешевое вино из горла и тут же мочившихся в урны, румынских цыган и усатых болгарских стариков. Ну, старики-то улыбались непросветленному объективу Любавина, старики на всем земном шаре любят фотографироваться, потому что уверены: заслужили. Хиппи плевали на поэта, как, впрочем, и на всех остальных любопытствующих. Но разнаряженные цыганки требовали у Любавина деньги: позирование фотографам из разных стран мира превратилось для них в профессию. А одна длинноногая проститутка в траурном коротком платьице врезала ему по голове автоматически сложившимся после удара зонтиком.
Любавин вообще прямо-таки летел навстречу неприятностям. Со «Сменой» на груди, в широченной рубашке навыпуск, которая к тому же была почти до колен, он забрел в первое попавшееся кафе, чтобы выпить, как объяснял потом, сельтерской. Откуда в его поэтической голове возникало такое — довоенное — название воды, не знаю. Впрочем, дело было в Вене, а там наверняка могли напоить Любавина всем, что угодно его душе, в том числе и сельтерской. Однако, если не считать личности самого поэта и трех охраняемых таможенными законами червонцев в застегнутом на белую перламутровую пуговицу кармане знаменитой рубашки, никакими ценностями он не владел. Пять шиллингов, выданные директрисой мужу на мелкие — а какие же еще — расходы, были лишь сотой частью той суммы, которую следовало уплатить, просто приземлившись за столом в этом кафе: на гарнир здесь подавали стриптиз. Слава богу, служители заведения быстренько распознали в Любавине некредитоспособного туриста из России и вывели, прежде чем он придвинул к себе пустой пока еще бокал.
Раскрепощаться, когда тебе за тридцать, уже вредно для здоровья. А Любавина, где-то читал я, не так давно наградили за заслуги в развитии советской литературы «Знаком почета». Выходит, ему было не меньше пятидесяти: до полувека писателям даже медалька не положена, хоть ты тресни, создавая шедевры. Но бегал пятидесятилетний поэт за мячом шустро и бил по воротам умело. Наверное, в своем детском доме (я почему-то решил: поэт — детдомовец или вырос в интернате) он играл в нападении. Нападающие себя не забывают.
Часа через два нас позвали на корабль. Мы опять возвращались через благоухающего свежестью и чешским бочковым пивом соседа. Перезрелые годами и телами интуристы, как и два часа назад, вязали, курили и баламутили бирюзовую воду бассейна. «Размялись?» — спросил меня подставивший дунайскому ветерку поросшее медно-рыжими волосами пузо старый немец. Его шезлонг стоял в тени, но лысина немца все равно была в крупных каплях пота. Сначала я кивнул: да, размялись. Инстинктивно кивнул. Опешил я потом: столь точно он выбрал слово и так чисто произнес его! Удивившись, я замер. И тут же почувствовал легкий толчок в спину и услышал шепот: «Давай, давай. Возможна провокация». И шепот, и слова эти показались мне очень знакомыми: вроде бы слышал их уже тысячу раз прежде. И поэтому моя реакция была мгновенной и правильной: я метнулся мимо вспотевшего старика с медной порослью на животе.
Скот — это он следовал за мною, как конвоир, — потом весь длиннющий вечер глядел на меня с видом собственника или пожарного, вытащившего бедолагу из пламени и дыма. «Даю голову на отсечение, — щурился он, будто тот дым еще ел глаза, — ты собирался спросить его про Восточный фронт и плен. Не делай этого никогда, дружище. Мало ли какие воспоминания сохранил этот фриц! Ты видел шрам? Вот тут, у виска.. То-то!»
Читать дальше