Произошло же вот что. Когда Любавин, как и все другие, проходил через приютивший нас под своим боком новенький корабль, одна из законсервированных немок протянула ему бутылку вина. Как я понял из информации свидетелей ЧП, она не воевала на Восточном фронте и не валила лес в Сибири. На нормально ломаном языке жилистая и седовласая интуристка пожалела страждущего: «У вас есть сухой закон. Тяжельо! Пить, пить… тринкен!» — и всучила Любавину треклятую бутылку. Я подумал, что у этой немки был опытный — наметанный глаз. И не в том дело, что от истовой беготни по футбольному полю у поэта втянулись щеки, а жажда сухо выблестила глаза. Нет. Просто интуристка очень точно выбрала в довольно многочисленной писательской группе самого безотказного. Другой бы воспротивился из гордости. Или бы испугался. Могла немка напороться и на сноба: «А на фига мне ваша кислятина! Данке шен». А Любавин бутылку взял и тем самым опозорил Советский Союз. Так, по крайней мере, утверждала молодая грудастая машинистка с не имеющими цвета за толстыми стеклами очков глазами. У нее всегда была не в порядке прическа. А еще она сильно сутулилась. Однажды я видел ее плачущей: в своей многонаселенной каюте, находившейся в непосредственном соседстве с машинным отделением, она задыхалась и не могла спать. Попробовала устроиться на ночь в шезлонге на верхней палубе, но оттуда ее прогнал вахтенный: проплываем, мол, мимо австрийских берегов, не положено.
Любавина клеймили почти все. По очереди. Клеймили охотно, многословно. При этом секретарши и младшие редакторши не отличались от маститых литераторов — и по жару своих речей, и по их содержанию. Молчали лишь несколько человек, среди них — жена поэта. Директриса неотрывно смотрела в иллюминатор, стиснув зубы и сузив глаза.
Последним поднялся Скот. «Я позволю себе быть кратким, — сказал он. — Больше того, я только задам вопрос. Всего один. Если Любавин в мирное время предал Родину за бутылку дешевого вина, то как он поступит в грозный час войны?» Он задал свой вопрос и сел.
Я стоял у дверей. Ну что стоило мне сделать два шага вперед и отвесить «известному» Скоту оплеуху в защиту поэта? Или просто заорать на весь телевизионный салон: «Вы, Скот, скотина и дурак! Если случится новая война, она не продлится часа. Какой там час?! Самое большее через тридцать — сорок минут от всех нас останутся сошедшие с ума молекулы» Но я смолчал…
Вот что произошло вчера.
Все-таки здесь, ближе к воде, было не так жарко, особенно на этой, теневой, стороне кораблика. А если смотреть вниз, за борт, то возникала иллюзия движения — медленного, едва заметного и неслышного: молчал судовой двигатель, однако бесконечная череда тусклых световых бликов легко прыгала мимо, как и прежде, когда мы еще не сидели на мели. Но стоило поднять взгляд — и он по-прежнему упирался прямиком в жерло трубы, торчащей из груды камней на недалеком берегу, а ядовито-синяя жидкость, неустанно извергающаяся из нее, все так же пенилась, соприкасаясь с желто-грязной и ленивой — но тем не менее громко воспетой и по привычке прославляемой ныне — дунайской волной.
Что там впадало из трубы в Дунай — отходы производства синтетической синильной кислоты или какого-нибудь лекарственного препарата, я, конечно, не знал. Но так или иначе, а труба эта, казалось, была нацелена прямиком в меня, точно ствол орудия главного калибра. Вспоминая вчерашнюю расправу над Любавиным, я пытался оправдать и себя, и своих попутчиков. Всех нас, объяснял я, придавил груз усталости, накопившейся за три недели скачек с препятствиями. Круиз кончался — начинались разочарования: мало повидал, не то купил. Может быть, сутулая и сисястая машинистка, цвет глаз которой оставался для окружающих тайной из-за двояковыпуклых стекол очков, и пожалела бы Любавина: «Такое, понимаете, пекло, а он бегал, как молодой физкультурник, и забил им целых три гола!» Но она уже наверняка прикидывала, как отдать долги, в которые залезла, собираясь в этот блистательный вояж. А как их отдашь, если три недели она не склонялась над рукописями и не колотила по клавишам, а только потела, потела, потела? Днем — в автобусах, ночью — в каюте, потому что спать на вольном воздухе в окружении капиталистических берегов запрещено. И еще машинистка, думал я, не может понять, за что заплатила семьсот пятьдесят, если на корабле не всегда успеваешь попи́сать — очередь, а на суше приходится терпеть — валюту жалко… Она ведь не знала прежде, что любой праздник стоит дорого, а особенно — тот, что не по карману.
Читать дальше