«Марсельезу», которую Барабор пел, ошибаясь и поминутно поправляясь, было слышно даже на колокольне. Мы с Пией любовались зимним вечером, пригибаясь от летающих галок, словно от летучих мышей, и вдруг услышали совсем другую «Марсельезу».
Она звучала свободно, без ошибок, сдержанно и торжественно.
— Теперь, без сомнения, «Марсельезу» исполняет господин Зербес, — сказал я, разглядывая сквозь амбразуру далекий горный хребет, разлинованные улочки города и красную черепицу крыш лепящихся друг к другу домов.
— Это не «Марсельеза», — поправила Пия, — это известный католический гимн «Dies irae», «День гнева». Разве можно их путать?
— Не я их путаю, они сами путаются. Любой революционный марш смахивает на церковный гимн, — слуха я был лишен и возразил, пытаясь оправдаться, — все дело в ритме и в инструменте, на котором его исполняют.
Я произнес это очень убежденно, и Пия посмотрела на меня с удивлением, в ее внимательном взгляде было ожидание. И я понял, что должен ее поцеловать, и чуть подтолкнул ее в амбразуру, загородив от неяркого вечернего освещения…
— Ты поцеловал меня в церкви, — смеялась она, когда я помогал ей спускаться по темной лестнице, — так что учти, теперь ты обязан на мне жениться.
Внизу было тихо. Пастор и Барабор негромко разговаривали, сидя рядом на лавочке. Выходя из церкви, Барабор прошептал мне на ухо:
— Мерзавец, ты, конечно, поцеловал ее! Ну что ж, будь счастлив.
В конце концов все случилось так, как предсказала Пия, спускаясь по ступенькам башни. Честно говоря, мне всегда нравились немки — стройные блондинки, потому что в моем представлении они должны быть добродетельными матерями, заниматься спортом и лазать по горам. Пия, правда, была брюнеткой, невысокого роста, ловкой и предприимчивой, какими обычно и бывают полненькие брюнетки, а с детьми у нас ничего не вышло. «Да, — буду успокаивать я себя позже, когда у меня ничего не получится и с живописью, — не все в жизни складывается так, как представляешь себе, надо уметь от чего-то отказываться». Поскольку с годами я достаточно от многого отказывался, то в конце концов смирился.
— Никакая ты не саксонка, ты татарка! — кричал я в ярости, когда меня начинали муштровать, как и предсказывал Барабор.
— Мужчина должен иметь программу, — наставляла меня Пия, — он должен быть собранным, решительным, должен уметь преодолевать трудности.
Что касается решительного преодоления трудностей, то лишь однажды я оказался на высоте, когда поломал карандаш. Было это дождливым вечером. Пия и три ее подруги играли в карты за разными столами, карандаш для записи был у них один на две компании, и они постоянно ссорились из-за него. Я читал роман «Моя зеленая долина» и как раз дошел до самого интересного места, когда они подняли галдеж из-за этого карандаша. Я подошел, взял карандаш, разломил его на две части, отдал каждому столу его половину и вернулся на место.
— Ты, как Соломон, способен разделить даже ребенка, — восхищенно сказала Пия.
— Это зависит от одной из двух матерей, — ответил я, на секунду оторвавшись от книги. «Если хочешь быть любимым, — подумал я тогда, — время от времени следует совершать решительные поступки». Но чем дальше, тем труднее находить верное решение, и чаще всего я предпочитал плыть по течению.
Когда нас выгнали из института, наша связь с Барабором еще не прервалась, я убегал в его мастерскую на Обор каждый раз, когда ссорился с Пией. Там я отсиживался иногда по нескольку дней, и Пия привыкла к этому. Зная мое местонахождение, она спокойно ждала меня. В один из таких побегов Барабору удалось уговорить меня вернуться, и он собственноручно отвел меня к Пии — так сопровождает преступника ревностный жандарм, восстанавливающий букву закона.
— Шурин, — издевался он. — Ты должен быть паинькой.
Он смел еще давать мне советы на правах моего «родственника». Старался он, должно быть, ради господина Зербеса, который после смерти отца Пии стал ее опекуном. У нас образовалось что-то вроде семьи, не связанной, правда, кровным родством. Барабор, покончив с институтом и отказавшись от мастерской на Оборе, вернулся к Зербесу. Он жил там до тех пор, пока не пустился в обратный путь по одной из своих старых дорог, и где-то в Марамуреше потерялся. Несколькими годами позже (пастор написал об этом Пии) он открыл там Музей крестьянского искусства.
— Я заберусь в глубинку, — сказал он перед отъездом из Бухареста, — а когда вернусь, та покажу им, где раки зимуют.
Читать дальше