Потом наступил тот период в отечественной истории, который в европейском зарубежье и за океаном сразу же получил метку в виде двух ключевых и знаменательных слов: “perestroika” и “glastnost”. В конце этого судьбоносного периода (в этом слове уже тогда видели ложный пафос) ведомство, в котором числился Вьюгин, несколько утратило свою герметичность, да и монолитность своих рядов. Одних сотрудников стали увольнять, другие ушли сами и он был в их числе. И вот Вьюгин обрел тихую гавань в одном скромном, не претендующим на значимость, институте, где был отдел, занимающийся среди прочего историей и культурой Африки. Вьюгин снова стал теоретически выездным, но теперь залогом получения въездной визы (раньше главным было разрешение на выезд), стало приглашение “оттуда”, а его как раз никто никуда и не приглашал. У него велась какая-то вялая переписка с зарубежными африканистами, печатались кое-где его статьи, но это ни к чему не вело. Изредка Вьюгин предавался своим африканским воспоминаниям, все более трезво анализируя их и даже подумывал, чтобы их записать. Писать всей правды ему не хотелось по многим причинам, поэтому надо было держаться хотя бы умеренной близости к фактам и не идти на поводу у уступчивой изобретательности в описании событий и их участников. Труднее всего было вспоминать женщин, которых он знал в Африке, потому что над этими воспоминаниями витал некий незримый, хотя и не строгий запрет. И это даже было вызвано не тем, что теперь он был мужем, отцом, а в недалекой перспективе мог стать и дедом. Что ему мешало спокойно вспоминать свои прежние любовные переживания, он пока еще не знал. Словно у него был тайник, где он держал фотографии тех, с кем был близок когда-то, но всегда побаивался, что кто-то застанет его за их разглядыванием, явно преувеличивая предосудительность этого занятия. Вьюгин до сих пор с необъяснимой ясностью представлял себе и эту модницу Айви, подругу скупщика краденых алмазов, веселую гедонистку Элис из Найроби, в меру рассудительную, но и не сторонившуюся земных радостей Памелу и ироничную Мегги. Но где они сейчас, что делают и как выглядят, об этом Вьюгин думать себе не позволял, считая это занятие почти кощунственным. А вот колдуна Нкили он вспоминал не раз, жалея, что у него с ним была лишь пара коротких бесед и он легко его себе представлял. Он, возможно, уже совершенно седой сейчас с двумя птичьими перышками в волосах, а его ученики теперь зрелые мужчины и работают самостоятельно. Вьюгин даже старался вообразить себе, как Нкили проводит сейчас сеанс излечения больного, о котором он когда-то от него слышал. Нкили кладет в ямку и покрывает землей в присутствии пациента крылья жертвенной курицы, окропив их заговоренным пальмовым вином. Это должно означать, что болезнь теперь покинет больное тело и улетит навсегда при помощи вот этих самых крыльев. Вьюгин знал, что даже крещеные африканцы пользуются услугами своих магов и чародеев, а наиболее расудительные миссионеры не вменяют им это во грех. Или просто разумно считают это грехом весьма второстепенным.
Вьюгин посмотрел на часы и подумал, что если он собирается успеть на более раннюю электричку, чтобы затем воссоединиться с домашними на даче, ему надо уже ложиться спать. В открытое окно вплывала сырая ночная теплынь. Дни стояли жаркие, иногда с сильными ливнями и нынешнее лето ему многим напоминало Африку. Только комары, изредка влетавшие внутрь квартиры и внешне почти не отличимые от африканских, к счастью, тропической лихорадкой, от которой умирают, не угрожали.