Новая жизнь круто ворочалась вокруг. Александр Николаевич лишь тупо сносил ее толчки. Иногда собственное состояние казалось ему похожим на пережитое в далеком детстве, когда он растерянным новичком появился в реальном училище. Шумело, грозило, дралось, гонялось друг за другом с визгом и хохотом незнакомое шумное сообщество подростков, а он, сторонясь, сжимаясь внутренне, старался сохранить хоть видимость крошечного своего достоинства и независимости. Теперь такая видимость давалась ему легче, но внутри все было натянуто от постоянного ощущения вины, от того, что первая же его попытка испытать себя в новом качестве окончилась катастрофой.
Он много раз возвращался мыслями в тот мартовский сияющий день, когда на лыжне он впервые ударил человека, Ивана, и незабытое саднящее чувство оскорбления от его тогдашних нелепых предложений удрать с золотом мешалось с какой-то почти родственной исступленной благодарностью за спасение, за возвращение в этот мир, напоенный звуками, запахами, густыми переливами зелени, полный энергичным говором работающих, шумом машин, и присутствием сына, и ровной нежностью жены. Смутно, неясно возникали порой надежды, что он еще сумеет проявить себя снова, утвердиться во мнении людей, развернуться пошире, но — как? — он не знал, и тайные надежды были неопределенны, зыбки.
Кто чувствовал себя вполне в своей тарелке, так это Кася. Она ловко рвала зубы, принимала роды, накидывала банки, пользовала мазями и растираниями от ломоты, варила отвары и готовила настои из трав, которые сама собирала и сушила. Она всем говорила «ты», а бабы ей почтительно — «вы»; она распоряжалась, советовала, давала назначения; она вмешивалась в семейную жизнь своих пациентов, наставляла, поправляла — и всегда удачно. Она была почитаемым человеком. Ее слава знающей фельдшерицы распространялась на всю округу, и ее авторитет был непререкаемым. Она воспряла духом, была всегда занята, деятельна, от ее болезненной томности не осталось и следа. Молочного цвета кожа играла румянцем, движения стали быстрыми, уверенными, даже резкими. Она выбросила свои корсеты, платья, модные перед мировой войной, носила жакет с беретиком, на загорелых ногах — белые, отогнутые по теперешней моде, носочки, а зимой — фетровые бурки. Только с беличьей дохой не пожелала расстаться и носила ее, порыжевшую, вытершуюся, с тем же шиком, как некогда соболя на фиолетовой бархатной ротонде.
— Грибы-то запасаете? — поинтересовался Тунгусов.
— Да, чай, ты ел! Евпраксия Ивановна все умеет делать.
— Ну, как ты там, на производстве-то? — совсем по-свойски расспрашивал Иван.
— Вот жизнь ты мне спас, Иван, а честь я потерял, — горько ответил Александр Николаевич. — И сам я себя уважать не могу. Так и кажется, всякая сволочь в глаза тычет.
Тунгусов придвинулся ближе:
— Ты ведь мне как брат стал, ей-богу. После того как я сперва убить даже готов был, ну… не убить, конечно, а помирать оставил бы, не дрогнул… А потом золото-то — туда и потащил тебя… думал, жилы лопнут. Тяжелый ты был барин, отъевшийся!
Они посмеялись.
— Правильно, значит, старики-то говорят: паморок на человека находит.
— Молодой ты был, Иван, глупый еще. Это не паморок — искушение тебе было на честность. И мне была проверка от Мазаева, которую я так блестяще выдержал.
Он ударил кулаком по скамейке, встал. Прошелся по поляне, окутанный дымом.
— А вот скажи-ка правду: зачем сюда за мной поехал?.. Боишься меня из виду потерять? Что я один когда-нибудь в тот распадок с бериллами проберусь? Признайся!
Тяжело дыша, они смотрели в глаза друг другу, отгоняя дым.
— Совесть у тебя есть, Александр Николаевич, иль нет?.. Обижаешь. Сильно обижаешь и напрасно. Не можешь ты, видно, мне братом быть. Одним лизком раны не залижешь.
— Прости, Иван. — Александр Николаевич сильно закашлялся. — Я стал подозрителен, нервен. Нервы не годятся уже.
— Они… да… невры эти самые… А я ведь к тебе не просто патефон казать пришел… Опять вроде искушения… Не пугайся, не у меня. Тебя дело касается.
«Успокоил!» — подумал Осколов.
— Случаем узнал. Только как говорить? Боюсь, опять ты не поверишь.
— Иван, — отстранился Александр Николаевич. — Я тебе верю всегда. Я же верю, что ты тогда золото в пропасть толкнул.
— А чего же тебе остается-то?
Тенор у Ивана малость с наглецой. И не торопился он посвящать Александра Николаевича в то, зачем явился.
Осколов с напряжением ждал, знал, встреча неспроста затеялась. И словно это была последняя минута его счастливой жизни, он обвел глазами и дом, и ели, и закат, красный, будто разлитый вишневый ликер… Оказалось, что терн уже зацвел. Сойка с сине-голубыми атласными вставками на крыльях села на его ветку и задумалась, неподвижная, осененная цветущей кроной, озаренная светом заката.
Читать дальше