«Есть ли гора, которую не посещала кабарга? Есть ли человек, выросший без стеснения? Есть ли гора, где бы не хаживал красный козел? Есть ли человек, выросший без горя? Есть ли гора, где б не хаживал медведь? Есть ли человек, не знающий заблуждений? Есть ли озеро, через которое волк не переплывал бы? Есть ли человек, выросший без разлуки?» — говорится в песне сибирских минусинских татар.
Александр Николаевич стал обращать внимание на то, что раньше никогда бы не привлекло, не остановило его. Внутреннее зрение утратило масштабность (он продолжал пока думать, что раньше обладал ею), но сделалось резче, пристальней, объемнее. То, что неслось мимо кокона его самоуверенного благополучия, теперь задевало, заставляло себя разглядывать, поворачиваясь прежде незамеченной, недоступной стороной. Он ловил себя иногда на том, что ему вроде бы стало увлекательней жить, однако тут же отталкивал эту мысль, отгонял, не давал ей созреть в себе. Но в самом деле, как могла, например, народность, стоящая на столь низкой ступени развития, так выразить всю горечь человеческого существования, всеобщую горечь заблуждений, неминуемых расставаний и неразрывных пут предназначенной каждому судьбы? Нет, он не хотел примерять к себе никаких обобщений, все его самолюбие протестовало против этого, он только понял, что мир значительно многообразней, чем ему представлялось. Мир терпел его, и стал он сам терпимее к проявлениям этого неизвестно куда и во что растущего мира. Иль это робость овладела им, ранняя усталость?
В брезентовой куртке, в такой же шляпе с накомарником, Александр Николаевич походил на горнового. Изба, которую они занимали с женой и десятилетним сыном, была просторной, с высокими потолками, очень теплая зимой и приятно сумрачная летом. «Двадцать лет сруб выстаивался», — с гордостью говорил хозяин, продавая ее Осколовым. В ней пахло чистым сухим деревом, травами, погреб был обширен, обустроен, все сделано прочно, щедро, надолго: косяки выструганные до гладкости, без единой щели тяжелые двери, широкие, со следами крупных сучков, половицы. Александр Николаевич с удовольствием поддерживал порядок всюду, где требовалась мужская рука: поленница всегда была полна над колодцем — крыша с крутыми скатами, ворот смазан, дымоходы прочищены. Ели окружали со всех сторон поляну, где стояла изба, и обязанностью маленького Кости было собирать шишки для ежевечернего самовара.
Тунгусов, иногда навещавший семью Осколовых, пришел на этот раз в гости с патефоном в красном, мелкого тиснения футляре с прильнувшей к нему никелированной ручкой. Все блестело в этом новеньком, раскрытом на табуретке патефоне: ручка, адаптор, застежки.
— Вот, с получки приобрел, — любовался Тунгусов. — Редкая вещь! — Он был весел, в новой рубашке… — Драгером я теперь, — рассказывал он за ужином, — при машине. Уважаю себя.
— И мы, Иван, тебя уважаем, — ласково, несколько льстиво поддакнула Евпраксия Ивановна.
— Еще бы вам меня не уважать, — спокойно заметил Тунгусов, переворачивая чашку вверх дном.
Беседа прервалась, хозяева неловко замолкли, впрочем, Тунгусова это не смутило. Он чего-то выжидал, обводя взглядом стол с остатками ужина, поляну, на которой дымник разгонял комарье, запертый амбар.
Задерживая от восторга дыхание, Костя крутил ручку патефона.
Нет в мире силы, чтобы сломила
Молодость нашей страны!
Выше взлетайте, вперед, наши соколы,
Армии нашей сыны!
Звонко и весело звучала песня. Вот и песни стали новые, бодрые, больше маршевые. Тунгусов слушал внимательно, хотя было заметно, что главным образом его интересует сама черная пластинка с ярким кругом посередине и крупной надписью: «Апрелевский завод».
— Стареть начинаем, Иван? — спросил Александр Николаевич.
— С вами умрешь — не заметишь, — нечутко отозвался Иван. — Женюсь я, похоже, — добавил он, помолчав.
— Что ж, дело…
— Дело, за каким пришел, впереди, — почти грубо оборвал Тунгусов. — После! — мигнул он, чтобы Евпраксия Ивановна не заметила.
…Оставшись одни, они поместились на лавочке у дома. От лапника дым растекался по поляне, заполняя ее, словно сосуд, прорывался в чащу и там незаметно истаивал меж коричневых подсохших сучьев. На розовом фоне заката резко чернелись зубцы вершин и пушистые ветви елок.
— Есть в елях что-то сонное, — сказал Осколов. — Взглянешь — и спать хочется.
Он принимал свое теперешнее положение с терпеливой покорностью, как возмездие за несчастную случайность. Он сознавал необратимость происшедшего и не жалел о прошлом, от которого осталась на память только доверенность на управление приисками с витиеватым росчерком Виктора Андреевича.
Читать дальше