– А почему бы у меня не быть бунтарю?
Иван Сергеевич выпрямился, вытянул шею и во все глаза глядел на него, пытаясь, должно быть, определить, не шутит ли он, с сомнением выговаривая слова:
– Разве вы принимаете бунт?
Покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь на пятки, он с задором спросил:
– А вы?
Добродушно улыбаясь, взглядывая весело, почесывая длинными пальцами аккуратную бороду, Иван Сергеевич охотно ответил:
– Я не могу не признавать то, что видел своими глазами. Революции неизбежны, как неизбежны в современных условиях кровавые подавления их.
Тогда и он разъяснил не без дипломатической тонкости, уже не раскачиваясь, отступая на шаг:
– Я тоже признаю неизбежное. Без борьбы невозможно обновление жизни, а борьба ведется борцами, и я не уважать борцов не могу, если они в своих действиях, даже самых решительных, исходят из реальных потребностей времени, но мне смешны, мне даже противны те из них, что пытаются переделать мир по красиво сочиненным рецептам, по вычитанным из книг умозрениям. Если бы задуманный мною герой как-нибудь тоже своротил на эту глухую дорожку, я не пощадил бы его, он бы получил по заслугам.
Иван Сергеевич, точно не обращая внимания или не замечая его обидных и обидчивых интонаций, понимающе согласился:
– Делец и бездельник, которых вывели вы, – это новая разновидность старой коллизии, как Гамлет и Дон Кихот. Вы могли бы сделать превосходную вещь, вероятно, не хуже, может быть, даже лучше “Обыкновенной истории”, а и та вола в историю нашей литературы. Душу омыли и ясное понимание, и дружеская незлобивость, и терпение, приглушая то неприглядное, то порочное, что накопилось от неудач, от нетерпения и многолетних бесплодных усилий. Безудержно всколыхнулась в ней радость: наконец! Ноздри его трепетали, трепетали губы, трепетало всё его существо. В блаженстве, почти не бывалом, он вздрагивал весь, обхватив подбородок ладонью, чтобы сдержать и не выдать так откровенно трепещущей радости. Так вот ради чего затащил от Тургенева на целый вечер к себе! Он затоптался на месте, позабыв в ту минуту полного счастья, что весь роман, и слабодушный художник, и неукротимая чистая девушка, и неизвестный бунтарь из беседки с ружьем, все они ещё только рождались в его голове, невыношенные, неясные, невоплощенные, а ему только чудилось, чудилось странно, что он уже написал ба романа, что оба романы в самом деле огромны, значительны, стройны, завершены. Он переживал наяву грядущее торжество, не задавая вопроса о том, грядет ли оно, не сомневаясь нисколько, что свершится, грядет. Ему только хотелось, чтобы Тургенев не разглядел его смешной, но сладкий триумф, и он поспешно сунул руку в карман и выдернул из кармана платок, точно собирался чихнуть, но, уже расправив его и держа на весу, догадался сообразить, что платок ему вовсе не нужен и только вернее выдаст волненье его, растерянность, необычность его состояния, тронул им губы и нос и крепко зажал в кулаке, из всех сил удерживая спокойствие на возбужденном лице, просившемся расплыться широчайшей блаженной улыбкой, а в голове ликовало, летело:
«Тургенев понял! Тургенев оценил! Тургенев одобрил! Тургенев! Значит, в самом деле прекрасная вещь! Значит, ты не потух, не выдохся, не угас! Значит, сила творчества не потрачена, не истощена! Значит, жизнь, впереди, жизнь прекрасной должна быть!»
Вокруг была полутьма. Полутьма угнетала его. Он заметил, что луна куда-то ушла, сорвался с места, налетев с размаху на кресло, украдкой пряча на место проклятый платок. Удар острой болью отозвался в колене, но боль была мимолетной, он даже не захромал, пробираясь к столу. Несколько спичек в дрожащих руках сломалось подряд. Наконец огонек испуганно замерцал. Он бережно спрятал в ладонь это пятнышко света и приблизил к свече. Свеча вскинула длинный желтоватый язык. Яркий свет ослепил больные глаза. Он их безотчетно зажмурил, но тотчас открыл и, вновь позабыв обо всем, властно, торжествующе, с сознанием собственной силы оглядел кабинет.
Молчали шкафы и мебель. На диване свернулся Тургенев, подтянув большие колени к груди, и казалось, что глаза Тургенева блестели одобрительным блеском.
Всё стало ему всё равно, только ободряющий блеск этих пронзительных глаз. Расхаживая по кабинету, чуть улыбаясь, поглаживая то почти нагую макушку, то полную шею, то потирая холодный, чуть влажный лоб, он пересказывал не своим привычным, вялым и сонным, а громким, ясным, ликующим голосом сложную семейную хронику Райских, старинных дворян, богатую насилием, жестокостью и роскошью буйных азиатских вельмож, одичавших от безнаказанности, пустоты и однообразия неподвижно дремлющей жизни. Беловодова, Наташа, Марфинька, учитель Козлов без усилия ожили в нем. Он видел и очерчивал их непринужденно, без остановок, точно они уже были написаны им и давно затвержены наизусть. Замысел кружил ему голову. Он им упивался. Замысел становился полнее, богаче и глубже у него на глазах. От избытка собственного богатства голос начинал хрипеть и срываться, а он продолжал говорить, изнемогая от гордости, что это он, один только он придумал всю эту неоглядную ширь, походившую на тучную хлебную ниву, и всё прибавлял, в самозабвении творчества всё прибавлял новых образов, новых красок, новых тончайших деталей, новых неожиданно смелых подробностей, стараясь, надеясь, не сомневаясь, что эти оригинальные, необычайные, небывалые в нашей литературе герои, как живые, во плоти, с родинкой на щеке встанут перед глазами благодарного слушателя, как подарок посланного ему в эту прекрасную весеннюю ночь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу