– Что мне вечность? Просто бы тишина, мертвая, как штиль в океане, чтобы ни звука не проникало сквозь стены, ни одна забота не маяла душу, ни один звонок не надрывался в дверях, никто не ломился, не погонял, не торчал над душой. Тишина, тишина! И свобода вглядеться, вслушаться в то, что происходит во мне… и записывать… пусть понемногу… но… без перерывов, без остановок, без суеты, каждый день. Три, четыре страницы… Затем обдумывать, править, переписывать, обдумывать вновь, править и переписывать, ещё и ещё… Иначе-то такую махину не одолеть, не довести до конца, не дотянуть до мечты… А когда этого нет, так не стоит и браться… себя понапрасну не жечь…
Каким-то образом Иван Сергеевич опять сидел в кресле, с ногой, закинутой на ногу, и для чего-то тихо и внятно ему говорил, точно каждое слово значило много, но давалось с трудом:
– Стыдитесь, Иван Александрович, полно вам…
Он тоже сел напротив него, тоже чуть не закинул правую ногу и хмуро поддакнул, замыкая лицо:
– Стыжусь.
Однако, не выдержав принятой роли, почти со стоном спросил:
– Что же мне делать, Тургенев?
Немигающе глядя в упор, Иван Сергеевич сурово изрек, и даже голос из высокого, бабьего стал вдруг пониже, мужским:
– Писать! Непременно писать!
Он раздраженно отрезал, отворачиваясь, пряча глаза:
– Не буду я… не смогу…
Скрестив на широкой груди свои длинные толстые руки, Иван Сергеевич негодующе-мягко опровергал:
– Я понимаю: истинный художник может перо положить. То есть чем серьезней взглянет он на себя, тем это лучше, полезнее для него, и если взгляд этот, брошенный им на себя, до такой дойдет ясности, как приключилось с Николаем Васильевичем, так что уста ему сомкнет наконец, так умолкнуть – хорошая вещь, но вы-то! Не понимаю я вас.
Разговор начинал тяготить, раздражать, представляться пустым, всё сильней задевая давно изболевшее место в душе. Всё, всё было дальше известно, вплоть до изящного предложения: “Иван Александрович, пожалуйте департаментом управлять”, только что Тургенев, при его-то уме, способен изъясниться куда деликатней. Он затосковал и ответил почти безразлично:
– У меня нет в наличности ни дворянского, ни даже галочьего гнезда, ни доходов с журнала…
Лицо Ивана Сергеевича похудело, голос стал проникновенным и тихим:
– Это не причина… в таком деле… было время, когда я ножницами подрезал бахрому моих брюк…
он представил себя за такого рода занятием. Зрелище нищеты до того впечатлило его, что он приподнял ногу и оглядел свои крепкие брюки, откликаясь с насмешкой:
– Благодарю за совет, вот только рано ещё…
Иван Сергеевич посидел с отрешенным лицом, точно смутился или отыскивал совет практичней ножниц и бахромы, снял большую ногу с ноги, вскинул пенсне, точно тоже собирался придирчиво оглядеть его изящные брюки, поднялся, мигая и морщась, неловко спрятал пенсне в карман сюртука, подергал черный шнурок, потоптался на месте, пробормотал:
– Что же делать, другого-то нет… вам бы писать, а я лучше пойду… ночь на дворе…
Он вынес свечу в коридор и подал Тургеневу шубу.
Иван Сергеевич обхватил широкой мягкой ладонью его холодную руку и в последний раз попросил:
– Пишите, и надо печатать как можно скорей, время такое, ужасно это надобно всем…
Он качнул головой:
– О чем толковать…
Иван Сергеевич взял его за плечи неожиданно сильными пальцами, крепко сжал и сказал с ещё более неожиданной нежностью, как брату брат:
– А я буду всегда, везде повторять, как Мирабо про аббата Сийеса: “Молчание господина Гончарова – общественное бедствие!”
Приблизил его почти вплотную к себе и заключил ещё задушевней:
– И я убежден, что вы, несмотря на ваши цензорские труды, найдете возможность заняться и этим вашим, воистину общественным, делом. Я не могу и подумать, что мы в самом деле должны отказаться от Гончарова-писателя, это бред. Не могу я поверить, чтобы такие романы, уже готовые почти целиком в голове, которые просятся сами на свет, не появились, исчезнув для читателя навсегда. Это безумие, варварство. Я не могу примириться, чтобы ваши размышления о смысле жизни, о смысле нашего бытия, о добродетелях, исходящих из светлого начала души, остались никому неизвестными. Это в самом деле было бы общественным бедствием, бедствием прискорбным, невосполнимым. Клянусь вам: писать – ваша обязанность, долг ваш.
Он так и думал, что кончится приглашением департаментом управлять, уж так ему, видно, определила судьба. У Тургенева приглашение выглядит, разумеется, деликатно и очень уж высоко, даже почтенно, почетно, а поглядеть, а подумать, всё равно одни пустые слова, и эти слова решительно ничего не меняют. Он сказал равнодушно, высоко поднимая свечу, глядя Тургеневу прямо в глаза:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу