Ворча себе под нос ругательства в адрес вертухая, Левша опять укладывается на шконку, а кормушка закрывается. Но уже через каких-нибудь две-три минуты собеседник Левши на том конце линии связи начинает в свою очередь неуемно стучать по батарее, вызывая абонента на контакт. Левша не реагирует — словно не слышит не прекращающихся в своей настойчивой дерзости вызовов.
Смотрю на него: надо же как-то откликнуться.
— Подойди, — кивает на трубу. — Послушай кто. И скажи, чтоб вязали на сегодня.
Приблизившись к батарее, дважды ударяю по ней кружкой в паузе между раздающимися где-то вдалеке нетерпеливыми постукиваниями, давая понять, что вызов принят. Прикладываюсь кружкой с прижатым к ней ухом к теплому железу.
— Левша, Левша! Братва, глохни, мне Левшу.
— К телефону, — докладываю Левше, будто он без меня этого не знает.
— Я ж сказал, дышло всем вам в рот, вязать на сегодня! Что тут догонять — дубачина на хвосте висит мертво!
Послав по трубе позывные Левши и дождавшись подтверждения, что вызов принят, ору в кружку, что на сегодняшнюю связь Левша дает отбой.
И когда я так ору в услужливом рвении, за моей спиной открывается кормушка — и на меня в свою очередь спускает собак вертухай. Я не сразу услышал этот крик, заглушая его своим, и от этого попкарь приходит в ярость. Кормушка захлопывается, но уже считанные секунды спустя гремит засов, хрустят механизмы замка — и в камеру заходит корпусной. Сухощавая дылда с мутными глазами. Коридорный дубак ждет его по ту сторону двери, готовясь в случае чего прийти на подмогу или кликнуть подкрепление.
— Пошли! — говорит мне корпусной, играя желваками на скулах.
— Куда? Мне и здесь неплохо.
— Выходи, тебе говорят! — Корпусной подходит ко мне вплотную и с силой хватает за локоть. Жесткие пальцы вонзаются в мякоть мышц. — Выходи — быстро! — Он тянет меня к выходу. — Сам. Или сейчас веселых ребят позову.
Свободной рукой хватаюсь за шконку. Дубачина, покраснев то ли от злобы, то ли от натуги, все сильнее тянет меня за руку. Но и у меня есть еще силенки. Понимая, что таким макаром меня от шконки не оторвать, корпусной дергает руку до того резко, что, кажется, хрустят кости. Но я удерживаюсь за поручень. Тогда начинающий уже звереть попкарь буквально повисает на моей вцепившейся в шконку руке. Но тщетно: вцепился я намертво, такому дохляку нипочем не оторвать. Только корпусной берет не силой, а умением. Тяжело дохнув на меня чесночно-водочным перегаром, словно используя это как своеобразный наступательный прием, он выкручивает мою свободную руку за спину — и резко подтягивает к затылку. Дикая боль пронзает мое тело от плеча до поясницы, на мгновение даже темнеет в глазах — и я выпускаю спинку кровати из безвольно разжавшихся пальцев. Воспользовавшись моим полушоковым состоянием, корпусной, старательно пыхтя и продолжая проводить болевой прием, что дает ему возможность орудовать моей заломленной рукой как рычагом, быстро выводит меня в коридор. Второй дубак поспешно захлопывает дверь камеры, словно опасаясь, чтобы в коридор не повыскакивали другие узники, и, погремев засовом и ключами, выворачивает мне вторую руку. От невыносимой боли я сгибаюсь в пояснице и ору на весь коридор — так, что вопль мой отзывается эхом где-то в хитросплетениях железных переходов. Чуть ослабив хватку, чтобы я мог терпеть боль, один из дубаков бьет меня коленом под зад:
— Пошли, курва. Допрыгался.
Подгоняемый выкручиванием рук, почти бегу вперед — туда, куда меня направляют провожатые.
— Давай его в третий! Слышь, как там тебя?
— Осужденный Лебедев. До утверждения приговора.
— Спета твоя песня, Лебедев. Десять суток трюма получи, а был бы с утверждением — я б тебе все пятнадцать вломил, за борзость…
Третий карцер — он же кандей, трюм, пердильник — известен по тюремным преданиям как самый холодный. Он — угловой. У всех зимой лишь одна стена ледяная, а у третьего — две. Говорят, в суровые морозы стены третьего покрываются инеем. Изнутри. Слава Богу — уже нет морозов. Но холодно все равно: отопления здесь нет, а угловая конструкция дает о себе знать — особенно ночами.
Баланду, едва теплую, дают через день. В пустые дни — хлеб и вода. Топчан, сколоченный из грубых занозистых досок, опускают лишь на ночь, а днем — захлопывают его под замок, прижав к стене. От подъема до отбоя сидеть можно на бетонной тумбе с деревянной крышкой. Стол — и тот бетонный, источающий ледяную безжизненность. Настоящая темница: окна нет даже зарешеченного, свет — тусклый, еле теплится. Кажется, еще немного убавить — и наступит кромешная темень. Стены — грубо наляпанные цементные кочки. Шуба. Чтобы не оставляли писем последователям. Чем? Обыскали так, что более тщательно это сделать уже просто невозможно.
Читать дальше