Ухо, говорит он.
Да, говорит господин Вейльхенфельд.
Хочешь, мы его тебе отрежем?
Нет.
Еще бы, говорит ребенок.
После того как они часть его книг — может, килограммов сто — выбросили из окна и растоптали все рисунки и фотографии, которые висели на стенах, — квартет, его мертвый квартет! — они ушли, рассказывает отец маме и нам. Через дверь коридора, которая, как ни странно, осталась целой, хотя она застекленная. На ней господин Вейльхенфельд еще, так, чтобы видно было, на уровне глаз, записочку себе прикнопил, когда бакалейная лавочка открыта, а они ее, уходя, сорвали и тоже растоптали. Господин Вейльхенфельд в угол отошел, чтобы внимания больше на себя не обращать.
Ладно, Цветик, на сегодня хватит, кричат они. И не дури тут, мы еще придем. Теперь-то мы знаем, где ты живешь.
Пожалуйста, говорит он, как вам будет угодно.
Тогда будь вежливым и скажи нам «до свидания».
До свидания.
Вот так вот, говорят они. И топочут вниз по лестнице, швыряют выброшенные из окна книги в грузовики и разъезжаются или расходятся по домам, усталые, но довольные. Так, около часу ночи, рассказывает отец. А господин Шиндлер, который раньше был коммерсантом, а теперь продает почтовые открытки, утверждает, что было это около полуночи. А фрау Штокк, которая спряталась за гардину, чтобы ее не заметили, и видела, как они к нему вошли и как обратно вышли, говорит, что уже второй час был.
Но она совершенно не устала, могла бы еще целыми часами стоять и смотреть. Да и про погоду в эту ночь тоже говорили разное, рассказывает отец, он беседовал со своими пациентами, которые наблюдали происшедшее, человек шесть-семь. По словам господина Бергера, который под башмаком у жены, был дождь, а господин Биеле говорит — не было. Для фрау Миллер-через-и ночь была темная, а для господина Шёпке — светлая, тысячи звезд, которые он даже собирался посчитать, но потом все-таки не стал. Фрау Хойер говорила, что хотя это еще был июнь, но совершенно точно — среда, а господин Мюллер-Заар, неизлечимо больной, с ним отец еще успел переговорить обо всем этом до его смерти, вспомнил только про то, как на мармеладную фабрику звезда упала. Но какая тогда погода была, об этом господин Мюллер-Заар уже ничего не мог сказать.
После своих утренних визитов и завтрака отец, держа сигару, которую он как врач запретил себе, то меж пальцев, то во рту, рассказывает о том, как он ездил на льномолотилку, где пластом лежит на своей койке пятидесятивосьмилетний Ланский, он там работает поденно, и у него нога загноилась. И пока отец осторожно выдавливает у него гной из ноги, тот рассказывает о том, какое отвращение он испытывает к господину Вейльхенфельду, хотя его совершенно не знает. Но как-то раз со спины его видел и сразу же понял, что это за тип.
И что же, спрашивает отец и ловко выдергивает длинную серебряную иглу из-под повязки, тебе в нем так не нравится?
Ланский, не задумываясь: Фамилия.
Почему?
Она воняет.
Вот как, говорит отец. А еще что?
Нос.
Он-то почему?
Слишком длинный.
Уж кто бы говорил, думает отец, глядя на нос Ланского, который тоже не маленький, только форма у него другая, но ничего не говорит. Но все равно для Ланского смотреть на господина Вейльхенфельда и ненавидеть его — это одно и то же. И походка у него тоже та еще, замечает он, когда отец, чтобы не было слишком больно, не сматывает старую повязку, как это он обычно делает, а уверенными движениями срезает ее с ноги своими острыми докторскими ножницами. У Ланского трое рослых светловолосых сыновей, сидят они только на хлебной похлебке и репе, но, слава богу, про таких, как Вейльхенфельд думают точно так же, как и сам он, старик Ланский. На котором, потому что он и сегодня тоже, несмотря на то что отец ему запретил, опять вставал и выходил во двор, рабочая куртка и рабочие штаны, и то и другое совсем мокрое от пота. Ботинки он расшнуровал, но снять не смог. Потому что он весь день дрова рубил, ведь в этом никакого вреда нет, коли на солнышке. А дни стоят очень солнечные этим августом тридцать восьмого года.
Но ведь именно это я тебе и запретил, не вылезай на солнце, осел ты старый, кричит отец, который не понимает, как можно быть таким бестолковым.
Ох, слишком уж много вы мне запрещаете, отвечает Ланский, который отцу, потому что тот чересчур много думает, не доверяет и даже иногда среди своих называет его размышляльщик.
Да, запретил, повторяет отец. И, когда повязка снята, приходит в такой ужас от состояния его раны, что только бормочет себе под нос: Ай-ай-ай! А потом грозится, чтобы образумить его, что, может быть, ногу даже придется отнять. Тогда будете ходить, как и я, дражайший, под вами деревяшка скрипеть будет, кричит он, имея в виду свою собственную деревянную ногу, заработанную, как он говорит, по бестолковости, которую он привез с войны, и теперь ему приходится каждый вечер ее отстегивать и задвигать под свою сторону кровати.
Читать дальше