А Игнат продолжал бегать за собственным носом, наступая себе на пятки. «На родине и сухарь сладок, — соблазнял он, — на чужбине и мед в рот не лезет…» Его прилагательные виляли хвостом, а от глаголов пахло кандалами. «Бескрылая муха не жужжит, — цедил он, когда вернувшиеся корчились на дыбе и глохли от собственного крика.
У слов двойное дно, они кричат, чтобы заглушить тишину…
Шли годы. Будущее входило в левое ухо и собиралось у правого виска, поэтому пророчества лгали, а сны сбывались лишь после смерти. Пропуская время, как нить сквозь игольное ушко, Игнат двигался, растопырив руки, и ловил все, что в них плыло. Он уже переселился в дом с резным палисадом и, целующимися голубями на воротах. В его саду пахло липой, а среди корней гнездились конуры, где цепные псы лаяли так, что у чертей лопались перепонки.
С женой Игнат был счастлив, а она с ним нет. В вечер они находили общий язык, который к заутрене теряли. И каждый год у них рождались немые дети. «Это ничего, — отговаривался Игнат, — говорят на языке брани, на языке любви молчат». В приданное он взял имя Чихай — Расплюевых, между четными и нечетными буквами вставлял себя и заедал кисели соловьиными язычками.
Но жизнь закусывает мед перцем. Однажды на Игната напала хворь — в языке у него завелись кости, и он смолк, боясь, как бы тот не повернулся в ненужную сторону. К тому же у него ослабела рука, его гласные стали пускать петухов, а согласные трещали кузнечиками. И его отстранили от дел. Теперь он горбился у печи, ворочал кочергой угли и, как все старики, слушал упреки детей. Обступая его вечерами, они, точно побитые псы, шевелили ушами, нарушали тишину молчанием и, говоря невысказанное, обиженно кривили губы…
А Кондрат жил уединенно. Собаки мочились на его ворота, которые никогда не открывались. Тут, в медвежьем углу, он понял, что любой поступок только грех другого поступка, что их лестница не может вести ни на небо, ни в ад, а упирается в бесконечный тупик…
Была самая темная ночь в году, когда, как считают христиане, родился Бог, а огнепоклонники — сатана. В эту ночь оперение стрелы не ведает, куда летит наконечник, а слепые на дуэли убивают зрячих. Раздался стук дверного кольца. Кондрат притаился, зажав в кулаке ключ, но замок лязгнул сам по себе, и ворота заскрежетали. «Ты молчишь, как лев, — бросил с порога Ага — Кара-Чун, но заговоришь — словно птица запрыгала…» «Тебя же четвертовали… — промямлил Кондрат, вспомнив глашатаев на площадях — на мирзе польской крови было не меньше, чем русской. «Душу нельзя разъять, — уставился на него татарин, погладив бритую голову. — Но ее можно схоронить заживо». Кондрат перекрестился — бесов всегда как комаров.
«Ты спрятался, как курица под крыло, и бережешь себя, точно свечу от сквозняка, — глухо вымолвил гость. — Ты думаешь, что путь не вне, но внутри, что крест не целуют в церквах, а носят на шее, но вера без слов мертва»
Он опять провел пятерней по голове, расчесывая несуществующие волосы.
«Кто мелет языком, будет лизать жаровню…» — попробовал оправдаться Кондрат. Ему стало казаться, что татарин отбрасывает две тени, которые сливаются в одну, а его речь, наоборот, раздваивается, выталкивая из себя, как роженица, свое отрицание.
«Когда распинали Его, все попрятались, как тени в полночь, — не обращая внимания, продолжил Ага — Кара-Чун, глядя в угол. — В домах закрывали ставни, чтобы не слышать, как кричат третьи петухи…»
Он почернел бровями, будто через сплюснутые ноздри выдохнул сажу. «Тринадцатый апостол, — мелькнуло у Кондрата, — вечный жид…» Он убавил в лампе фитиль, и тень Ага — Кара-Чуна поползла во двор. «Да, да — шагнул он ей вслед, и из темноты его речь опять потекла, как два ручья в одном русле, — я был там и с тех пор брожу по свету, стучась в закрытые двери: «Проснись…»
«Проснись… — тряс за плечо Кондрата королевский гонец. — Зовут…» Его приглашали в Варшаву спорить с иезуитами. «Диалог, как супружеская любовь, — отговорился он первым, что пришло на ум, — его допустил Бог, а монолог это рукоблудие, и уж публичный диспут — свальной грех…»
Однако он больше не хоронил слово. Он завел голубятню и стал посылать в мир сизарей, привязывая к их лапам сушеную бересту — страницы своих книг. «Каждый человек — писатель. Он пишет свое житие. Но невидимыми чернилами», — думал он, с размаху запуская в небо очередного почтаря. Но мир не откликался. Точно глухая птица, он пел, свою вечную песнь. И тогда Кондрат послал в него свою смерть. Ее услышали. В Москве зазвонили колокола, запели здравицы государю, радуясь, что Всевышний покарал его оскорбителя.
Читать дальше