Только небольшое движение гусениц, подъём ковша — и пласт перевёрнут. Ещё движение — и перевёрнут ещё один.
А если одним таким пластом ты переворачиваешь всех людей на земле? И знаешь точно, что никто не придёт тебя осудить, потому что не будет уже суда, будет только страх каждого за свою жизнь, только за свою, и распавшееся на атомы отдельных страхов человечество бессильно будет исполнить даже самый необременительный нравственный закон и потому любой проступок, любое помышление или действие из тех, что называли прежде словом «грех» будет неизмеримо выше и сильнее любой попытки осуждения.
И любой судья будет знать, что есть некто сильнее его. Тот, чей ядовитый плевок висит на его мантии…
Но — легко с человечеством. Но как же трудно, как это невозможно, немыслимо убить человека!
Слабость это… Что-то от человека осталось, верно.
Не от раздражения ли, внезапно осознанной слабости и раздражения на самогл себя, на собственную слабость согласился я тогда поехать к ней?
Или решил, что свою маму не могу отдать никому? Что только я могу?..
— Хорошо. Я приеду. Прямо сейчас…
— Так вот, Дмитрий Леонидович, — продолжал Торопов, — соседи, как вы говорите, отравлены…
— Точно, — согласился третий сосед.
— А сели бы вы живыми увидели? — спросил Торопов. — Если бы вы узнали, что они, несмотря на то, что вы так и не смогли, не успели их предупредить, тем не менее живы? Вы бы поверили в то, что заговор, возможно, лично вас и ваших соседей не касается?
— Травят, — убеждённо сказал третий сосед.
— Но если соседи живы, то кто же тогда травит и кого? — возразил Торопов.
— Если соседи живы, то, верно, они и травят, — убеждённо сказал третий сосед.
Затем лёг на кровать и отвернулся к стене.
«Ну, не слишком сложный случай», — шёпотом заметил Торопов.
Кровать моя стояла ближе всех прочих к двери, потому многие фразы, явно не предназначенные для ушей пациентов, слышал. Возможно, и сонный вид мой вводил врачей в заблуждение, оттого и говорили они между собой не всегда так тихо, как надо бы. Впрочем, они вполне могли просто не обращать на меня внимания… Мало, что слышит или слышит этот тип… Кто он вообще такой?
— А это кто у нас такой? — спросил Торопов.
И повернулся ко мне.
В её квартире всё было по-прежнему. Ничего не изменилось. Тот же старый, ещё помнящий моё отрочество сервант, стол с кружевной скатертью, три глиняных горшка с кактусами на подоконнике и деревянная кадка со столетником у окна, телевизор, что покупал ещё отец, книжный шкаф… Даже книги за меся, похоже, не поменяли мест своих.
И в воздухе — тяжёлый, густой, анисовый запах лекарств.
— Вот и хорошо…
Она всё в том же синем халате с белыми ромашками. Но в ней перемены видны. Всё по-прежнему, всё на месте, всё то же…
Всё, но не она. Моя мама изменилась.
Она стала ниже ростом. Ещё ниже.
В первый раз я заметил это ещё года три назад. И меня напугало это.
Она стала уменьшаться.
Когда-то давно, ещё в самом раннем, почти и не запомненном мною детстве (разве что пятнами, отрывками, кусками) думал я, что люди и умирают так… Сам не пойму, отчего, по какой причине я думал о смерти, что, какое именно событие дало именно такое направление моим мыслям, но вот подумал отчего-то… И решил, что смерть приходит так, постепенно… Человек начинает уменьшаться. Он становится всё ниже, ниже, ниже. Становится гномом, карликом. Потом — совсем уж маленьким, незаметным, никому не видным и потому никем не замечаемым лилипутом. Так, что вокруг него только чьи-то ноги, уходящие вверх, к самому небу. Ещё — пыльный, похожий на пустыню асфальт. Ещё — трава, высокая, будто деревья, которых теперь уже и не видно. И земля, совсем близко земля.
Вот так, постепенно, человек уходит в землю. Умирает.
Становится меньше — и исчезает совсем.
Возможно, я думал так, потому что видел когда-то очень, очень давно у нас во дворе старушку. Низенькую старушку с большим горбом на спине.
Она, возможно, болела. Ей было тяжело. Она и впрямь уменьшалась. Каждый день. И потом — исчезла. Я уже и не помню тот день, когда перестала она, зябко кутаясь в толстое ватное пальто, палочкой постукивая по асфальту, дыша тяжело и с тонким, жалобным, протяжным свистом, выходить из подъезда и, присев на скамейку, сидеть так до самого вечера. Недвижно. И тяжело, с трудом вдыхая воздух, будто грудь её ежесекундно боролась с грузом давившего её горба.
И вот — она пропала. Остался только кусочек, кусочек памяти, обрывок плёнки, что в свой черёд пропадёт теперь вместе со мной.
Читать дальше