Прежние работы, отнимавшие огромные силы, доводившие его во время экспедиций и съемок до изнеможения и упадка, оставались — и он это знал — ниже его возможностей. Не захватывали все его существо, весь отпущенный ему жизнью ресурс. Он, художник мирного, благополучного времени, тайно чувствовал недостаточность отпущенных ему испытаний. Был в проигрыше перед теми, кто до него действовал в часы великих изломов, чье творчество разрывалось от непосильных растяжений истории, и сами художники, стремясь удержать расползавшиеся кромки времени, погибали в непомерных усилиях.
Работа, которой он теперь занимался, была отличной от предыдущих. Возникла на рубеже его собственной жизни, на рубеже, обозначенном грозно и явно, завершавшем долгое благодатное время, завершавшем век. Сулила ему неведомый, мучительный опыт. Он готовился к нему. Собирал свои силы. Звал на помощь любимых. Уже ходил поклониться Кремлю. Теперь обращался к матери.
Тот давнишний, летний дождь в детстве, когда от круглых синеватых вершин полетели быстрые проблески, ударяя то в близкий колокольчик, то в испуганную белую бабочку, то в мелькнувшую серую птицу. Мать, торопясь, сняла и раскрыла над ним свою розовую кофточку, и он чувствует, как вздрагивает от дождя ее горячее тело. Две их кружку полные ягод, краснеют в дожде, и в туманном, парном, упавшем на лес ливне они — вдвоем с матерью. Над ними мотаются, пенятся лесные зеленые головы, кричащие лица берез. Ему страшно и сладко, он прижимается к матери, слушая громогласные трески, жмурясь от белых вспышек. Дождь быстро кончился, превратился в шорохи, в солнечную капель, в слипшиеся колокольчики, в вялую летящую бабочку, в отяжелевшее, переполненное водой овсяное поле. Они идут с матерью по липкой, жидкой дороге, и росистая радуга — над стадом коров.
Быть может, тогда, в дожде, заслоняемый, обнимаемый матерью, он впервые, через вспышку страха, любви, ощутил свою мать как нечто, отдельное от него, обожаемое, драгоценное, но отдельное. И позднее, ловя в себе это чувство, пугался неизбежного, уготованного им впереди расставания. Его детская душа, пережив прозренье в дожде, как бы остановилась на миг, чтоб запомнить себя и мать среди горячих разноцветных туманов — запомнить для будущего, бесконечно далекого времени, когда матери рядом не будет.
Теперь, в номере африканской гостиницы, в которую бил и стучал океан, чем*то грозил, неочерченным и громадным, отчего сотрясалась душа, ему захотелось спастись, заслониться мыслью о матери. Не той ее розовой кофточкой и простертой над ним рукой, а мыслью о ней. Как она там, на другой половине земли, старая, в их обветшалой комнате, где вянет, линяет бабушкин рукодельный ковер, расшитый красными маками?
Черные гнутые спинки на ее старинной кровати. Красный, рассохшийся, из дедовских времен, гардероб. Вечером, когда вспыхивали огни в переулке, мать появлялась с работы, принося в дом запах снега, тонких духов и усталости. Утренние пробуждения, когда холодная материнская рука, проникнув под одеяло, будила его, и сине-морозное окно, где еще не забрезжила, не зажглась колокольня. Теперь, в пустоте просторного номера, он изумлялся, как мало знает о матери. Как бессознательно, не умом, не знанием, воспринимал он ее. Как трудно ему ответить: «Кто она, моя мать?»
Он помнил из ее рассказов, из сумеречной, пробужденной ее рассказами памяти: их отъезд в эвакуацию. Какой*то метельный разъезд. Поломка вагона. Сыпучие искры из-под колес. Пассажиров выгружают на снег, отцепляют вагон. И поезд отходит, удаляется красный огонь на хвосте. И мать, побросав кули, прижимая его к груди, бежит за огнем, кричит, задыхается, успевая вскочить на скользкую ступеньку, подхваченная кем*то в шинели. Вносит его в тесноту прокуренного душного тамбура — свой кокон, спасая его от нашествия, от бледного молчаливого зарева, в котором уже погиб ее муж, вмерз башмаками, обмотками в жесткий снег после безымянной атаки. Эта давняя ночь на разъезде, уплывающий красный огонь все еще живут в его памяти, рождая сновидения и страхи.
Мать, как теперь ему было понятно, овдовев, став для него и бабушки единственной кормилицей, возложила на себя непомерные труды и заботы. Исчерпав все кладовые физических истаявших сил, существовала на своей к ним обоим любви. А также, как это ему открылось потом, на миссии, на вмененной, родовой задаче спасения, на том надличностном чувстве долга, что было частью охватившей страну идеи: выжить, пронести сквозь страшный период своих детей, чтоб не пресекся народ, чтоб продолжалась жизнь. Позже, опять-таки из рассказов матери, он знал о ее поездке в освобожденный Смоленск, сразу же за головными дивизиями. Она, архитектор, должна была помочь хоть как*то, на первых порах, изувеченному городу. И в его детском сознании, как и в следующие зрелые годы, жили картины и зрелища, виденные глазами матери. Жило материнское зрение.
Читать дальше