Но в настоящем — в том едва исторгнутом вне породившей его тревоги, еще робком и хрупком настоящем — меня восстанавливал своеособый опыт. Говорю не об опыте вещей, подточенных в своем основании и признавших в сводившей их на нет пустоте свою тщету, а о внутреннем опыте, который я мало-помалу осознавал в своей заброшенности вне мира, продолжая стоять на совершенно плоском берегу отсутствия.
Нужно понять предельную отрешенность моей тогдашней жизни — отрешенность обездвиженной, оцепенелой мысли, как и отрешенность уединившихся в самих себе чувств, с каждым днем все более обделенных побуждениями внешнего мира. Цвета выцветали, съеживались объемы, рушились формы. Наступила эпоха скудости и ограничения. Стих шум. Пространство выбелело настолько, что вкусы и запахи становились просто немыслимы. Даже ощущения, проистекающие из ничтожных ужимок организма, когда тот бросается навстречу жизни, оказывались искажены — настолько застывшее над пустотой тело обязывало меня держаться своих сокровенных устоев ради одного: не обрушиться. И я избегал касаться вещей, очевидно таких опасливых и уязвимых, словно их хрупкость грозила при соприкосновении перелиться в меня.
И тянулось и тянулось время. Все это было делом не часов или дней, а, как в сказках о заснувших, бесконечного, так сказать, растяжения однородной, тождественной самой себе длительности, в недрах коей ни одно мгновение не отличалось от любого другого.
Бесконечной длительности, единственным будущим в которой могла быть только все более и более пространная праздность, отвечала моя все более самодостаточная, чуждая любым планам безучастность, все более мирная и весомая, по мере того как во мне ослабляла хватку тревога. То было как бы безграничное вызревание сердца, постоянно впитывающего через созерцание пустоту и белизну. Я не формулировал теорий. Не пытался осмыслить свой опыт в свете той или иной системы. Я просто-напросто совпадал с состоянием, которое постоянно поддерживала во мне медленная и неотразимая аннигиляция моего универсума. Не пытаясь от нее ускользнуть, я проживал ситуацию, в которую попал. И то, что поначалу мнилось непереносимым, теперь представало необходимой работой , затрагивавшей не только предметы вокруг, но и мою духовную жизнь в целом. Как я некогда почувствовал перед листом белой бумаги, нужно было безоговорочно принять фундаментальную пустотность сущего и, сверх всего прочего, пустоту собственного существа. Я должен был вобрать в себя, вплоть до полного отождествления, ту нулевую белизну, на опушке которой я так и продолжал стоять, молча — глубинно разлученный с теми немногими предметами, что все еще упорствовали быть. Во мне, в неподвижности чувств и замирании всякой интеллектуальной деятельности, поднималось бесконечное согласие. Я готов был пойти на риск, всем своим существом сказать да тому, что его радикально отрицало. И впредь только этим риском и был.
Не говорю ли я сегодня об этом как о рождении и раскрытии во мне величайшей любви? К этому меня склоняет все, что я знаю о своем опыте. В самом деле, поскольку оно ничего не ждало, ожидание никогда не было во мне таким живым, таким насущным для моего сердца — настолько, что именно ожидание, несомненно, удерживало меня на ногах при сем конце света; и, поскольку лежащее на его дне желание не имело объекта, я еще не ведал подобной горячности. Как и любой, до тех пор я проводил жизнь в погоне за формами, подстерегал их, подстрекал, измышлял, коли их не хватало, присваивал с тем более пылкой жадностью, чем ближе она была к неподвижности. Но теперь любимицы-формы признавали свое небытие; возвращаясь к самим себе, отходили пустоте. И, в зиянии любви, что любит не за что-то, я принимал эту пустотность. Не шевелясь, приходил к ней, а она приближалась ко мне. Я приветствовал ее без единого слова, без мысли, без действия, самим фактом своего присутствия. За вычетом взгляда, который остановился на пробеле, на расстоянии от любой вещи, мои чувства были словно закупорены и ничего более не сообщали. То, чем я себя время от времени прежде считал, моя обособленность и одиночество — из коих я извлекал определенное тщеславие, — представали по отношению к переживаемому сейчас всего лишь милой юношеской забавой. Ибо отныне я был заодно с необратимостью отсутствия. И с кем бы или с чем бы такое ни случилось, меня это уже не касалось. Я сошел с дороги — и дороги больше не было; закрыл двери и окна — и не было больше ни окон, ни дверей.
Читать дальше