Было это году в 1930-м. Я вернулся в Бостон весной. Пожалуй, кроме отлучек для учебы в Гарварде, я тогда последний раз уезжал из Англии. Семья моя обычно жила в двухэтажном доме, построенном около 1865 года. Он походил на один из тех французских замков, что попадаются между Туром и Орлеаном. Не могу сказать, кто его проектировал, но он был объектом постоянных шуток всей семьи. Сей замок являл собой пример облегченной архитектуры, без неприступных стен и башен, без бойниц и потаенных комнат, а вместо рва с подъемными мостами простирался широченный луг, порученный уходу целой армии садовников. Он был не меньше километра в длину, этакое зеленое море с виднеющимися островами тополей и кустарника.
Той весной я приехал в меланхолическом расположении духа. Поездки в Штаты всегда волновали меня. Мне не хотелось возвращаться и в то же время тянуло снова увидеть наш дом с его коридорами, лестницами, с затейливым чередованием крохотных комнаток и просторных залов. Дом был отделан деревянными панелями и весь поскрипывал, а свет проникал в него, как серпантин, высвечивая разные детали интерьера и никогда — всё целиком. В одной из комнат стояло фортепиано, на котором я занимался, инструмент английской работы конца XIX века. Просторные окна комнаты выходили на тот самый луг, и часто, занимаясь, я заглядывался на непрерывную игру теней от ветвей деревьев по мере движения солнца. Я в то время не был уже ребенком, напротив, начинал ощущать себя взрослым, и развитие мое шло достаточно бурно. Я вошел в роль юного томного интеллектуала, владеющего греческим и латынью, с детства свободно говорящего по-немецки и — не улыбайтесь, маэстро, — подающего большие надежды как пианист. На этот раз возвращение в Бостон, в наш дом, в мою комнату очень взволновало меня. Я снова очутился в мире, который, особенно летом, целиком принадлежал мне. Я перелистывал книги, брался то за Теннисона, то за Блейка, то за великолепное издание работы Элиста о Данте, снова входя в привычный круг чтения. И навсегда запомнилось мне мгновение, когда, перебрав корешки книг и бережно открыв крышку рояля, я взглянул в окно. Именно в тот миг у меня возникло непреодолимое желание увидеть луг перед домом.
По лугу, пересекая его сквозь всю арку окон, шла девушка чуть постарше меня, в простом цветастом платье, не доходившем до колен. Ее светлые волосы казались золотыми на солнце. Она шла медленно, словно в нерешительности, опустив голову и глядя на траву. Не могу сказать, была ли она красива, я просто не думал об этом. Я испытал лишь острое чувство утраты. Тогда, маэстро, я впервые ощутил в себе что-то похожее на страсть, на любовь. Я был еще мальчишкой, не ведавшим чувственности, и начал ее понимать именно в тот день, увидев, впервые пожелав и тут же потеряв женщину. Воспоминание о ритме движения ее тела и легко взлетающей копны золотых волос вызывало во мне физическую тоску. Я познал страсть через эту отчаянную тоску по невозвратному».
Он замолчал, попросил разрешения закурить и зажег одну из своих ужасных сигар, которая, как ни странно, не вызвала во мне отвращения. Пока он говорил, я положил карандаш и медленно ходил взад-вперед по комнате. Теперь мы уселись друг против друга.
«Нет, не думайте, что я рассказал Вам историю любви и мечтаний мальчика из порядочной семьи. Это не то: мир жив мечтаниями, и каждый пятнадцатилетний мог бы поведать о томлении неожиданно нагрянувшей влюбленности, когда не умеешь ее распознать. Нет, маэстро, здесь совсем иное. Литература, воспитание. Я ждал встречи, был подготовлен к ней, читая книги, играя музыку, оказавшуюся созвучной движению тонкой лодыжки над травой. А стихи? Те, что говорили о девушке с гиацинтами, о неясных желаниях? Я ждал их воплощения и получил его.
Кто была эта девушка? Я и сегодня не знаю. Она исчезла из виду, а ноги мои будто приросли к месту, и я не кинулся вслед за ней, чтобы посмотреть, по крайней мере, куда она делась. Потом я спрашивал у матери, но она не помнила в округе ни одной светловолосой девушки моего возраста. Это было наваждение, фантом. Но не то ли самое щемящее чувство утраты испытывал Шопен, нанося на страницы рукописи каллиграфию страсти, и не оно ли тревожит Вас самого при взгляде на эти страницы? Поэтому не стоит их переписывать, ведь их превращение в нечто более благовоспитанное ничего Вам не даст. Я ведь так и не смог вычеркнуть из памяти образ девушки из того далекого дня. Для меня она все та же. И Вы не сможете забыть, чья рука написала эту музыку. Далеко не все поддается упорядочению даже в безупречном и устойчивом настроении. Всегда найдутся участки, где буйная и неукротимая природа возьмет свое, и тогда даже на только что укатанной дороге начнут то здесь, то там пробиваться пучки травы, кустарник или еще что-нибудь. И выиграть эту битву у нас не хватит сил, маэстро. Ни у Вас, ни у меня. Но, похоже, я заболтался. Да и что Вам до той блондинки, явившейся мне пятьдесят лет назад? Имеет ли смысл рассказывать о томлениях наших страстей столь осторожно, исподволь? Жизнь богато меня ими одарила, я любил многих женщин, и любил по-настоящему. И всякий раз, когда начинал размышлять и анализировать, я их терял. Что думал Шопен о своей Соланж? Что она никогда не будет ему принадлежать? Возможно. Но посмотрите сюда: здесь ostinato [36] Ostinalo — многократное повторение мотива, ноты, ритмической фигуры (муз.)
на фа-минорной гамме в басу. Настойчивое ostinato, как глухая боль или жалоба. Тема, которая тянет все нисходящие терцовые пассажи правой руки в низкий регистр, как якорь, как тяжелый камень. Кто-то сказал, что низкая нота больше весит, чем высокая, и сильно нарушает звуковой баланс».
Читать дальше