«Что с ним?» — подумал Гога. Он размышлял: подойти — не подходить? «Нет, не стоит навязываться в такой момент, ему не до меня», — решил Гога и на носках, словно боясь потревожить спящего, повернулся и сделал шаг к двери.
— Куда же вы, Гогочка? — раздался голос у него за спиной. — Что вы бежите, брросаете меня одного? Мне так худо сегодня, и никого около меня нет…
Голос Вертинского звучал даже не обиженно, а жалобно, и Гога с чувством самому себе непонятной вины резко вздрогнул, будто застигнутый за чем-то нехорошим.
— Что вы, Александр Николаевич! — только и мог растерянно пробормотать он.
— Сядьте, побудьте со мной… — теперь в голосе артиста звучали капризные нотки, но за ними, словно оркестровый фон за солирующим инструментом, проступали звуки совсем иные — подлинно скорбные и глубокие.
«Что с ним?» — снова спросил себя Гога и только тут, усевшись, заметил, что Вертинский плачет. Слезы, редкие, скупые и потому особенно мучительные, время от времени выкатывались у него из глаз и струились по лицу, но он не вытирал их, потому что, поглощенный переживаниями, не чувствовал их.
— Вы слышали, вы слышали? — неожиданно отрешившись от своей оцепенелой подавленности, заговорил Вертинский. — Какой ужас! Па’иж занят немцами. Как это пе’ежить?
И тут он снова заплакал. Гога растерянно молчал. Сам испытавший немалое потрясение сегодня при этом известии, он не предполагал, что оно вызовет такую реакцию у всегда ироничного Вертинского, предельно откровенного, беспощадно-искреннего в своем творчестве, но в жизни никогда не раскрывавшегося до конца, немного играющего и чуть-чуть холодновато-отстраненного.
— Этого можно было ждать, Александр Николаевич, — сказал Гога, словно наугад вытащив из мешка первое, что попало под руку, и уж раз двинулся по такой колее, покатил по ней и дальше, — когда они прорвали фронт на Сомме…
— Ах, не знаю я, не знаю никакой Соммы, — перебил его Вертинский, поморщившись. — Это вы, политики, в этом что-то смыслите. А для меня Па’иж это святыня… И вот сейчас мне эту святыню топчет гррубый сапог геррманского солдафона!
Он резким движением схватил бутылку и налил себе доверху. Потом взял второй бокал, словно ожидавший того, кто им воспользуется, налил Гоге и сказал:
— Пейте, что же вы не пьете?
При этом Вертинский сам выпил свой бокал одним духом.
Хорошее вино он никогда так не пил. Тут только Гога заметил, что Вертинский нетрезв… Сколько же ему надо было выпить этого вина, чтоб опьянеть? Ведь под настроение Вертинский мог выпить бутылку коньяку и остаться совершенно трезвым.
Угадав мысли Гоги, Вертинский сказал:
— Я уже четве’тую бутылку допиваю. Это «Шабли» — лучшего вина на свете нет! Но оно меня не пьянит. А я хотел бы сегодня напиться, чтоб забыть все… Но коньяк не идет… Не идет у меня сегодня коньяк.
На лице Гоги выразилось сомнение, но относилось оно к утверждению, что лучше «Шабли» вина нет, а Вертинский, разглядевший это выражение, понял его иначе.
— Вы что так смот’ите на меня? Думаете, я пьян? Я был пьянее после вторрой бутылки, сейчас уже отхожу. Такое это вино — легкое, нежное, как поцелуй невинной девушки. От него сильно опьянеть нельзя. Оно только вначале действует. А мне хотелось… Когда я узнал о Па’иже… Но вот… не пошел коньяк… — повторил он, грустно качая головой. При этом он смотрел куда-то вбок, наверное, воскрешая перед своим мысленным взором милые сердцу картины города, который он так любил.
— Вы думаете, я его внешние кррасоты люблю? — продолжал Вертинский. — Да, конечно, он очень кррасив: Place Étoile [108] Площадь Звезды (франц.) .
. Т’иумфальная А’ка, Елисейские поля, ансамбль Тюильрри, Луврр… да что там пе’ечислять? Это всем известно. Нет, конечно, они п’екррасны, но, может быть, еще лучше узкие улочки Монпа’наса… И все же не это — главное. Вы понимаете, Гогочка… улицы, дома, дворрцы — это тело го’ода. А душа — его люди. Там и люди особенные какие-то, особая национальность — па’ижане, и все особенное, неповто’имое, несрравнимое, вся атмосфе’а жизни, даже воздух такой, какого нигде нет. Я ведь объездил весь свет. Нет, нигде нет такого воздуха, как в Па’иже.
Вертинский снова замолчал и смотрел куда-то мимо. Гога тоже молчал, тщетно пытаясь представить себе, воплотить в зрительные образы услышанные слова. Ничего не получалось, а он чувствовал, что как-то отозваться надо, и выдавил из себя:
— Да, конечно, Париж… — и замолчал, потому что избитыми словами говорить не хотелось, а своих слов о Париже у него в эту минуту не находилось.
Читать дальше