— Обман, — эхом повторил Виталий. — А ты помнишь свой первый обман? — болезненно сморщившись, словно припоминая что-то, пронзительно тоскливо вглядываясь в Черкасова, в его глаза, негромко спросил Виталий.
— Вся моя жизнь — обман, — с мальчишеской однозначностью ответил Саша.
— Нет, такие вещи запоминаются, — изменившись в лице, задумчиво проговорил Виталий, — они въедаются в память, и ничем их уже не вытравишь: первый обман, первая любовь, первая трусость… Я помню свой первый обман, — чуть покачиваясь всем телом в такт своему голосу, продолжал Виталий. — Первый обман… его осознаешь только тогда, когда стыд почувствовал, раскаяние. Мне лет пять было. Мама меня конфетами в зале кормила, а бабушка спала в спальне. Старенькая бабушка, лет восемьдесят, подслеповатая, и слышала плохо. Конфеты шоколадные — «Мишка на севере» — большие, вкусные. Из таких конфет обманки хорошо делать: обертку аккуратно распечатал, конфетку съел, а обертка жесткая — легко обратно форму конфеты придать. Мы тогда с пацанами так шутили друг над другом: я тебе конфетку (он берет), а там шиш, а не конфетка. Смешно до коликов.
Наелся я конфет (все до последней съел), смастерил обманку, и дай, думаю, над бабушкой подшучу, страсть мне интересно над бабушкой подшутить. Бабушка добрая, любила меня. Мама тогда телевизор смотрела, какие коварные у меня планы не знала. А я подхожу к маме и говорю: «Можно я бабушке конфетку подарю?» — а сам еле смех сдерживаю. Мама обрадовалась: «Конечно», — говорит. Я радостный, бабушке кричу (обманку в руке бережно держу, как бы не помять), сам довольный: «Бабуля, иди ко мне, я тебе конфетку подарю» (сам — не бегу к ней, хочу, чтобы она сама подошла, так смешнее будет). Слышу голос из спальни: «Иду, внучек, иду, мой родной», — у бабушки голос слабенький, добрый, мягкий, и слышу, как она с кровати встает и ко мне осторожно, ножками шаркая, ступает. Меня аж от радости трясет; трясусь, аж подпрыгиваю от нетерпения, жду — не дождусь, когда бабушка конфетку возьмет, а там — шиш. Ох, как я ждал этого. Но натура детская нетерпелива, хочется радостью своей поделиться (иначе нельзя, иначе какая же это радость, если я один об этом знать буду), поделиться же надо. Кричу, вернее, не кричу, а шепчу громко, с надрывом: «Мама, мамуля, иди сюда!» — а самого аж судорога сводит от нетерпения, ножками пританцовываю, точно писать хочу, ручки дрожат, трясутся от напряжения, что конфетку аккуратно держу. Мама спрашивает: «Что тебе, сынуля?» — «Мама, иди сюда быстрее». Мама видит мою радость, сама улыбается, но, видно, не понимает, что я так трясусь, какой такой восторг меня обуял. «Мама, смотри, что сейчас будет», — конфетку ей протягиваю и шепчу тихо-тихо, чуть ли не одними губами (слышу, бабушка уже близко): «Мама, тут ничего нет», — говорю, а сам задыхаюсь от подлого счастья. — «Тут одна обертка», — слов не нахожу. И, словно, током меня пронзило, аж в горле комом — не улыбалась больше мама, в испуге вырвала у меня обертку. «Ты что! — шептали мамины губы. — Нельзя так». И страшно мне стало, что на такое я хотел пойти, и вдвойне, в тысячу раз страшнее стало — как увидел бабушку. Счастливая, сияющая, ступала она тихо, держась слабыми руками за стенку: «Иду, мой родной, иду», — а я: «А… я… меня… нет…», — не описать словами того ужаса, что владел мной. Ведь никогда, ничего не дарил я бабушке, и первый подарок — пустая бумажка — обман! Нет такого верного слова, чтобы обозначить мое состояние, когда увидел ее до наивности счастливое лицо, словно не я ребенок, а она; мягкая улыбка, очки съехали на бок и… Такая доверчивость в глазах, такой доверчивости не увидишь и в глазах щенка. «Татьяна Дмитриевна, а Виталька конфетку съел, вы уж простите его…»
Виталий замолчал. Слезы показались в его глазах. — Ты знаешь, Саша, тебе пятнадцать, мне двадцать пять, а я вот тебя не боюсь, не стесняюсь, — уточнил он, — вот видишь, слезы у меня… Я домой хочу. Мне страшно в этом городе одному. Я ведь здесь совсем один. Уеду я отсюда, к маме уеду. Устал я. Все бессмысленно — ты прав. Я в твои годы слушал «Кино», «Алису», «ДДТ». Я, вообще, Саша, думаю, что и переворот в девяносто первом году, может быть, и свершился благодаря тому, что Цой пел, что «Мы ждем перемен», а Кинчев — что «Мы вместе»…
— А знаете, Виталий Андреевич, — перебив его, усмехнулся Черкасов, — а ведь я уже это слышал.
— Не мудрено, — усмехнулся Виталий, — мы живем в раненой стране, мечемся в ужасе, готовые на все: только, чтоб быстро. Храм на бассейн — только чтоб быстро. Слова новые в гимне на старую музыку — потому что времени нет — чтоб быстро. Чтобы все поменять, но только чтоб быстро . Мечемся — готовые на все, лишь бы выжить: как смертельно больной, не находя помощи у врачей, бежит ко всяким сертифицированным потомственным ясновидящим или народным целителям с международным дипломом. И это метание во всем: в литературе, в живописи, особенно в музыке: все эти «Пилоты», «Торбы-на-Круче», я уже молчу о «Мумий Троллях» и «Ногу Свело», да и Б.Г. и даже «Алиса» поют теперь такую ахинею… А мы, по старинке, ищем смысла в их бессмысленных текстах. И находим его. А сами группы потом удивляются: «Вот, блин, а я такого и не имел в виду». На тебе, вот, майка «Король и Шут», и ты говоришь о бессмысленности, и ты живешь в бессмысленное время, и ты хочешь (и не ты один) его изменить. Все верно, все правильно. Но есть одно «но» — ты тоже хочешь, чтоб быстро . Понимаешь, Саша, о чем я?
Читать дальше