А тот уже палит из револьвера в эхом прозревший воздух, и тогда отец тянется за своим, но тут же, поласкав прохладную рукоять, окорачивает себя строптивым воспоминанием о лавочнике и старике, что скрепили этой холодной сталью взаимную выгоду и снарядили к ней в прислужники двух соглядатаев. И здесь отцу уже не до забавы, и для начала он ежится под дождем, чтобы остудить обманом шею и разум, а после слушает глоткой горький, едкий дух испитой водки и затевает в себе отвращение к ней и к бестолковой собственной радости, и на того, у ручья, смотрит теперь другими, укоряющими и отрекшимися глазами. А потом и вовсе отворачивается, чтоб не глядеть на то, как справляет чужак над обрывом малую нужду, высвистывая сквозь щербины в зубах покойную свою беспечность, и говорит отцу: «Ну вот, считай и обручились. С дождиком-то...» А отец все ежится под буркой, вобрав голову в плечи, и длинно думает: «И чего это рядом с ними любой свой год будто за два чувствуешь? Отчего и горы наши им совсем нипочем, словно потому только тут и выросли, чтобы им занятней выпить было да в пропасть наструить? Откуда в них силы столько, чтобы дружбой своей угощать первого же хмурого попутчика на его же хмурой земле под хмурым небом его, устелившим им путь нудным недобрым дождем? Откуда в них столько силы, чтобы даже не понимать, как с ними рядом потно и хлопотно?..»
И когда он, попутчик, всхрапнув и булькнув горлом, утыкается виском ему в плечо, доверив отцовской робости сладкий сон свой и тяжесть размякшего тела, тот рассуждает про себя с каким-то мрачным удовлетворением: «Чего с него возьмешь, коли кроме ихней силы ему и тягаться-то не с чем, потому как очень уж лень? Да и как не лень будет, когда она, сила эта, кого угодно усталостью сморит, не то что этого чудака со слепыми стекляшками? Видать, Для нее что стыд, что опаска — все равно как тесный хомут для кобылы, одно мучение. Чего с него взять!» Только чувствует он больше, чем может сам °ебе растолковать словами, а потому старается не Думать о затекшем от чужого сна плече и не замечать приятного волнения в груди,— такого же, какое бывает, когда раздавишь у птичьего гнезда гадюку или накормишь с руки захворавшего жеребца. Выходит, в нем тоже таится загадка, подобная той, что дышит ему в плечо, и оттого самое разумное, на что он теперь способен, это ждать и следить за дорогой, которая только и может помочь ему осознать степень их родства (или степень различия), ведь ей, дороге — так ему кажется,— суждено тянуться несколько месяцев, а возможно, и несколько лет, коли выгорит дело, и значит, самое разумное — это запастись терпеньем и думать о том, что поближе — ну хоть бы о последней до аула версте или живущем в нем старике, что рассчитал весь путь наперед не покидая дома и на веку своем проигрывал столько раз, что в конце концов научился обращать сыновью неграмотность в бумажный залог своей удачи. И мысль отцова, покружив улыбкой по губам, за Скалистым поворотом сквозь туманную хлябь еще прежде глаз отыскивает неровный ломоть родного двора и дивится дедовой расторопности: ясли сдвинуты в самый угол, а на их месте высится дырявый коробок навеса. И тут же, стало быть, по цели им рукой подать — с полтысячи шагов по мшистому пути и каменному узкому мосту.
Только предчувствия все нет, и ничего не слышно, кроме скребущих по мокрой гальке колес да мерного дыхания кобылы. И оба они (отец и попутчик) будто оглохли, проникшись предвкушением тепла и уступив уюту сна, поделенного на двоих под буркой вместе с сыростью. Поделенного пусть не поровну, зато по справедливости: ведь одному из них достаточно и онемевшего плеча, застывшего под тяжестью чужой доверчивости, в то время как другому, чтобы обрести покой, довольно оказалось лишь ослепнуть стеклами. Так что теперь, ослепшие не только сном, не только туманом и раздумьями, но и поделенной надвое глухотой, перед бедой они, путники, бессильны — так же точно, как дрова под занесенным топором. И даже мудрая от старости кобыла (что прядает ушами и несколько глухих для них минут беспокойно раздувает ноздри, а потом и вовсе останавливается, отказавшись повиноваться и голосу, и кнуту) уже не в силах их спасти: судьба считать умеет лучше деда. Она считает не на дни или часы, она считает на мгновения...
И вот отец уже спрыгнул на землю и тянет кобылу за уздцы, а сонный попутчик малюет пальцем очки, возвращая им хрупкую их прозрачность и бормоча припухшими устами сопревшие от сырости, невнятные слова. «Сиди,— говорит отец.— Сам с этой клячей управлюсь. Кляча ты, кляча и есть». Только кобыла ни в какую идти не желает, и по глазам ее отцу видать, что дело дрянь, но сам услышать он по-прежнему не готов: слух его настроен на часы, а тут — мгновения, и вот он дергает, дергает левой рукой за уздцы (правая до самых ногтей налилась гулом чужой дремы) и распинает лошадь за упрямство, пока не понимает вдруг, что это трусость,— трусость, не упрямство,— едва заметив сбоку на скале кривым осколком зрения смутившую ее помеху — да ведь это, похоже, змея, мелькает в его раздраженном мозгу,— и тут же, не дав ему времени даже на то, чтобы обернуться и проверить, настигшее его мгновение взрывается над головой распятым по утесу громом и швыряет отца грудью на рванувшую ему навстречу с диким ржанием обезумевшую кобылу, и от удара он летит, раскинув руки, словно сбитый крест, и слышит уже только воздух, терзаемый его полетом, который длится все это бездонное мгновение, покуда видит он разомкнутую громом гору и ливнем хлынувшие камни из ее утробы, и видит, как смывает ими разом три пятна, спешащие ему вослед, и видит, как несется в пропасть тройная смерть, нелепо смешивая на ходу животное, повозку и пробудившегося страхом человека (отец запомнит черный рот, сломавший пол-лица, и блеск в руке стекляшек) в густом дробящемся потоке, что брызнет на отца струей из гальки вперемешку с жженой пылью, но все же пощадит его, промчится рядом, обдав ему горячим ветром пятки, и лишь теперь он встретится с землею, спиной, воткнувшись в теплую, родную, мягкую и восхитительную грязь. И лишь тогда поймет, что кончилось мгновенье...
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу