Во время этой исповеди Матильда незаметно приближалась ко мне, подползала на коленях, на четвереньках, выдергивала горстями траву, осыпала меня сорванными с березок листочками. А когда совсем приблизилась, обняла меня, оплела своими руками и покатила по каменистому склону. Когда мы с ней вместе скатились к подножью холма, когда, наткнувшись на сосну, остановились, она вскарабкалась на меня и, усевшись верхом, крепко сдавила ляжками, выглядывающими из-под высоко задравшегося платья, когда же я застонал, сомкнула длинные пальцы на моей шее, на вертком, как мышь, адамовом яблоке. Когда я начинал задыхаться, синел, хрипел, когда глаза мои затягивало бельмами, Матильда ослабляла хватку и говорила:
— Задыхаешься, Ендрусь, синеешь. Не проглотил ты той мыши, брошенной в кропильницу, той лягушки, квакающей, выскакивающей из святой воды. И никогда уже не проглотишь, и не выплюнешь, разве что с последним вздохом.
После чего слезала с меня, слетала, словно пушинка, и, белее извести, белей ближних, обгрызенных козами березок, раздевалась донага. И любила меня, любила. Царь небесный, как она меня любила. В любви этой, не замечающей, что по лесочку бродят люди, что трудовой день помахивает косой в хлебах на соседнем поле, я забывал о недавней ее исповеди, о том, как мы сидели в костелах, бросали в святую воду дохлую мышь, корявую жабу. Костелом, исповедью было ее девичье тело, вечно ищущее, неодолимое.
В первый раз мы любились за чижика. Певучая была эта любовь, как говорила Матильда, сверх меры крылатая, щебетливая. Второй раз — за таксу. Ох, и жаркая была любовь. Как в Содоме, как в Гоморре, когда плавится соль, металл обращается в прах и кость высыхает в щепку, целиком, до мозга чернеет. А в третий раз мы любились за хомяка. Любовью зерновой, травяной, подземной — всего понемножку там было. И была еще четвертая любовь. Поисковая, как ее называла Матильда, ради суженого. Потому что мы себя в этой любви неспешно, пальчик за пальцем искали, до самых сумерек, до августовской росы, упадающей на березки, на сохлую траву, на стекло и газеты.
А любя меня так после исповеди, крепко обнимая, Матильда стрекотала, не закрывая рта, и плакала, и смеялась тоненько, как умеют смеяться только очень молодые девушки, входящие нагишом в июльскую реку, застигнутые за разглядываньем наливающихся молоком грудей, крутого живота, ожидающего разрешения от бремени:
— Ты бы меня так не любил, мальчик, не ласкал, если б я не убила, не задушила этими руками, не разрубила на части. Нет, не любил бы, Ендрусь. Убежал бы от меня, в костеле оставил или избил до полусмерти, как в деревне умеют. Все вы одинаковы. Вам и глядеть на нас не очень-то хочется, я уж не говорю, поцеловать, обнять в потемках, когда мы хорошие, добрые, похожие на людей. И ты бы меня не любил, не ласкал, если б не охотился со мной в костелах, не бросил в кропильницу мышь с лягушкой. Это ж ты вместе со мной задушил чижика, удавил хомяка, разрубил на куски собаку. Слышишь, как они чирикают, попискивают, скулят? Слышишь, милый?
«Рассказывай сказки, — отзывалось во мне. — Жди, пока я поверю, посинею от страха. Рассказывай, пой, скули громче собаки. Все бабы так говорят, когда им хорошо, когда в облапившем их мужике костный мозг тает. И ты так заговорила из-за меня, из-за того, что в любви я забываю, кто я и откуда родом. Хорошо, хоть одно ты по-бабьи выдумала, по-мышиному родила на свет. Охоты эти, ожидания грешные подле самого бога, в зияющей у него в боку ране».
Эти охоты в костеле, это вечное копание в себе довели меня до того, что когда я прихожу домой, разбитый от любви, искусанный, как бешеная собака, с налившимися кровью глазами, с губами, как черные вишни, как ягоды терновника, и не застаю Франуся, одну только пьяненькую вдовушку, ползающую на четвереньках по комнате, разыскивающую бриллиантовое колье, то спустя час сам на себя начинаю охотиться. Вытаскиваю из памяти задушенных щенят, утопленных кошек, подстреленных из рогатки воробьев, голубей с подрезанными крыльями, мышей с выжженными раскаленной докрасна проволочкой бусинками-глазами, хомяков, барахтающихся в навозной яме, полуживых грачей, вынутых из гнезда, повешенных на жерди в осыпающейся кукурузе, в саду, где под деревьями бродят клуши с цыплятами, филинов, пойманных в самый полдень на старой мельнице, удавленных тайком на кладбище, прибитых гвоздем к дверям деревенской колдуньи, собак, сцепившихся в любовной схватке, не умеющих разделиться и даже не пытающихся лаять, только глядящих жалобно, покорно сносящих пытку, будь то палка, ушат помоев или ведро навозной жижи. От этих воспоминаний, помимо мыслей всплывающих, поднимающихся со дна моей душонки, из топкой ее трясины, словно дым от брошенного в костер свежего помета, меня не бросало в дрожь и запоздалых слез я не лил. Только после этих охот все чаще появлялась в памяти, а бывали дни, что и в комнате, у стола, у окна, на улице, моя мать, высохшая как мощи, до полусмерти избитая пьяным отцом, убегающая к своим родителям, ночующая в овинах, на чердаках, а иной раз и в чистом поле.
Читать дальше