Заслонялась матушка голыми руками, ситечком, решетом, подойником, пресвятой богородицей, молитвой, литанией от отцовского кнута, кожаного ремня, выдернутой из хомута постромки, вожжей, хворостины, выломанной из вязанки. Но не плакала, не кричала на все поле, прилепившееся на краю леса, на весь выгон, где разгуливают гуси, куры, с карканьем летают вороны, на весь двор, заваленный соломой, сеном и сечкой, откуда можно услышать, как у соседа хлопают, закрываясь, окна и двери. Не кричала, не каталась по земле, по траве от боли, не вырывала волос из тонких, как мышиные хвостики, косиц, чтобы не срамить семью, подрастающих ребят, родителей, свекра со свекровью. Лишь тогда она начинала причитать, голосить, выть истошно, когда я к ней подходил, когда пытался стереть слезы, пот с изукрашенного синяками лица, осушить подбитые глаза, погладить красные рубцы от кнута на спине, иссеченные хворостиной ноги. Отталкивала меня руками, по локоть обвалянными в муке, облепленными замешанным на хлеб тестом, только что окунавшимися в дежу, в квашню, в ушат с помоями, в ведро, в котором мнут для кур, для свиней картошку.
Этот образ я отгонял от себя всеми силами души, всей своей кровью. Разлеплял пальцами смыкающиеся после любовных утех веки, чтобы не видеть этой, безостановочно из меня выплывающей, картины. Как пес прижимал к голове уши, напрягался, чтобы усилить шум крови и не слышать постоянных сетований, ропота, жалоб. А когда я справлялся с образом матери, когда картина эта таяла в весенних полях, в саду, между строеньями, являлась Матильда. Тягучей, как мед, воркотней, прилипчивостью бабьей вызволяла из меня собаку, лошадь, затаившуюся в лещине кукушку. И радовалась, как дитя, хлопала в ладоши, вскрикивала, если прибывало петухов, поющих на ивовом плетне, телят, хлебающих из подойника молоко, больше становилось мокрых лугов, кос, без роздыху гуляющих по траве, пашен.
— Ендрусь, — говорила Матильда, — ты меня всему этому обучишь, а я наизусть запомню. Из кроны дерева вынешь скворца и положишь возле моего слова «скворец», пока еще не оперенного, пустого, чтобы оно засвистало. Из полевого гнезда принесешь жаворонка и впустишь в мою о нем память тех времен, когда я была маленькая и бегала по полю, чтобы память по-весеннему запела. Сделай так, чтобы сквозь мои слова прошмыгнул, пролетел стрелой мокрый от росы заяц, заплакал, как ребенок, в зубах у собаки, чтобы отозвалась перепелка, вечно теряющая свои колокольчики в жите.
А если захочешь, Ендрусь, если такова будет твоя воля, твоя прихоть, я перестану мыться. Целыми неделями не буду купаться, чтобы тебе припомнилась деревня, мужики, взопревшие на уборке хлеба, девушки твои, сгребающие сено, таскающие из лесу полные ведра черники, полные кувшины воды из колодцев с журавлями. Шевельни только пальцем, и я отпущу волосы до колен, заплету косы, чтобы ты мог этими косами меня по груди хлестать, бить по лицу, стегать по спине. Туфель не обую с весны до первого снега, рубашки не надену, разве что дерюжную, волосяную. Сорву с себя, выброшу за окно шелковые трусики, лифчик, чтобы тебе не трудиться, меня раздевая, чтобы, едва ты приблизишься, едва прикоснешься, почуешь охоту, я сразу вся, целиком, была твоею, как там, на овечьем руне, на заливном лугу, на ржаной стерне бывали твоими твердые, словно шрапнель, словно бронзовый колокол, деревенские девки. В росистой траве буду купаться, умываться в цветущем жите, в июльской реке, несущей к морю образ хлеба, в озере, пахнущем дымом от погаснувших в нем молний.
Когда я пытался ее успокоить, зажимал ладонью не закрывающийся ни на мгновенье рот, она обзывала меня барским сынком, белолицым ксендзом, мещанским отродьем. Ей даже на ум не пришло, в голове не мелькнуло, какой елей пролила она своей болтовней на мою душу. Уже на седьмой день после гулянья на городском лугу она пришла в костел в просторном ситцевом платье, расписанном мальвовыми цветами, в турецком, завязанном под подбородком платке, с красными лентами в куцых косичках. Показала мне обломанные, обтертые о стену, отмытые от лака ногти, потрескавшиеся, не тронутые помадой губы, веки, не подведенные зеленым карандашом. А когда мы вышли, а вернее, выбежали с пылающими щеками после очередной охоты из костела и отправились за город, чтобы любиться там до полночи, сбросила с ног туфли. Шла по городу босиком, шлепала по не высохшим после вчерашнего дождя лужам, в конский помет вступала. А когда люди оглядывались нам вслед, приостанавливались, задирала выше колен платье, пела на деревенский лад мои припевки. Но уже через несколько сот метров, едва мы добрались до предместья, шипела от боли, потому что солнце в тот день палило нещадно и мостовая была раскалена зноем. Выйдя из города, мы сразу же сели у дороги, чтобы осмотреть ее ступни, сплошь покрытые волдырями, наливающимися пасокой, синеющими от крови.
Читать дальше