— Не спи, не смей спать, черт бы тебя побрал. Скажи что-нибудь, поговори со мною. Там кобыла жеребится, корова телится, крольчихи котятся. Помоги, теперь все помогают, потяни за постромку, привязанную детенышу к копытцам, сотри слизь пучком сена, промой залепленные гноем, последом, залитые родовыми водами глазенки, дунь в задний проход, чтобы он задышал, поднялся на ножки, брыкнулся.
Я отмахивался от него, от отела, окота, вставал с качалки, кулаками дубасил его по башке, бил наотмашь по щекам, аж зубы стучали, но он даже ни разу не заскулил, не взвизгнул и не защищался, не старался дать сдачи. Только ходил, все быстрей да быстрей, по комнате, заложив за спину руки, выбрасывая вперед колени, задевая деревянные стулья, пиная расшатанный стол, на котором дребезжали грязные тарелки, бутылки от пива, недопитая поллитровка. Шагал взад-вперед неуклюже, косолапо, растрепанный, в расшнурованных, заляпанных известью, цементом, краской башмачищах, в которых ходил на работу. Я глядел на него и все острее чувствовал жалость, которая всегда приходит на смену какой бы она ни была ненависти, донимающей хуже больного зуба, отрыгивающейся заплесневелым сыром. Глядел, и захотелось мне встать, обнять его, подвести к открытому окну, утешить. Но я только крепче смежал веки, уползал в себя и начинал говорить, не раскрывая рта, не подымая указательного пальца:
— Разбогател ты, фраер, безголовый балбес, разбогател в городе, разбогател, ничего не скажешь. Садануть бы молотком по твоей тупой башке и окунуть в навозную жижу, чтобы выбить из тебя мазилу-бабника, бабника-мазилу. Малюй, рисуй на здоровье бледные розочки, золотистые астры, расписывай городской небосвод серебряными звездочками размером с клопов, ползающих по стенам, только оставь меня в покое со своим медвяным Христом, с отавой, с отелом.
Я мог бы говорить и до утра. На одном моем слове нарастала тысяча Франековых слов. Нарастала, ложилась поверху скошенной травой, взрезанной землею. По вспаханному полю шли бороны, подпрыгивал культиватор. Ползла сеялка, либо мужик, повязав через плечо кусок полотна, шагал с утра до вечера следом за ветром, зачерпывая полными горстями зерно, кидая его в землю. В этого сеятеля, во Франуся, вперившего в него слезящиеся зенки, я швырял снятый с ноги замшевый полуботинок. Только тогда прекращался извечный сев, закрывались уста земли, смыкались ее детородные органы, успокаивался Франусь, присаживался к столу, чтобы отхлебнуть прямо из бутылки, закусить ломтиком копченой грудинки.
Все равно, думал я, сейчас он встанет из-за стола, бросится на пол, обнимет его руками, вонзит в доски, поскольку нет рядом поля, ногти, вцепится толстыми пальцами и задрожит в соитии, как бывало когда-то в начале осени, когда мы пасли коров, запускали змеев и, насадив на соломинки, подбрасывали жужжащих слепней в густой от паутины воздух. Рожать, плодить неустанно хотелось этому норовистому бычку, кровь в нем скисала, застаивалась от безделья, семя бросалось в мозг, мутило мужицкий рассудок. Погонять бы его, что ли, как жеребчика на веревке, взад-вперед, разогреть до седьмого поту, чтобы только пофыркивал, может, успокоился бы тогда, сел в уголке, уронил промеж колен голову, хоть на минутку задумался.
Бывали дни, когда в нашей комнате вместо каждодневности холопьей появлялась вдовушкина усадьба, утопающая в плакучих ивах, в березах, осветляющих воздух, в чертополохе, серая от мужиков в косоворотках, со смаком пропускающих между пальцев босых ног рыхлую землю, шмыгающих носом, лузгающих подсолнухи, тыквенные семечки, сплевывающих вместе с шелухой горечь крапивных щей, испеченной из смолотой коры лепешки. Захмелевший Франусь, пошатываясь, подходил к стене, снимал уланскую саблю с кистями, проводил по острию большим пальцем, проверял, наточена ли, и с колена, с полуприсяди, со всего роста, приподнявшись на стременах, рубил сплеча, сражался за эту усадьбу, с конницей противника бился.
Ох, и летели тогда вместе с сыплющимися из-за окна осенними листьями казацкие буйные головы, отрубленные руки, ржали раненые кони, волокли за собой в стременах посеченных, пронзенных насквозь — так, что загробный мир, темный страх становились видны — смуглолицых удальцов, вскормленных арбузами да пшеничными булками. Слетали малиновые папахи, и степные вороны устраивали в них гнезда, а мыши их грызли, выстилали шелком свои норки. Он же, Франусь, умывшись после сраженья, искупавшись в вынесенной под яблоньку лохани, закутавшись в халат, купленный позавчера в поселковом магазине, сидел, развалясь на лавке, сбитой из березовых поленьев, угревшись у вдовушкиного бока, выуживая прямо руками вареники из большой миски, слизывая масло с локтей, с запястий, с пальцев.
Читать дальше