— Ладно, черт с тобою. Начинай, сволочь.
— Звать-то как парня? — спрашивал я.
— Франусь, благодетель.
— А где он родился?
— Где ж ему родиться, паныч, как не в хате.
— Смерд, холоп, значит. Зверь, хоть и с человеком схожий?
— Конечное дело, паныч. Душонка-то в нем никакая: мякинная, серая от навоза.
— Так его и убить не грех, пристрелить, как бездомного пса, не зазорно?
— Стреляли уже в меня, из двустволок палили, будто в дикого зверя. Однако увернулся, в чащобе следы запутал.
— А кого он превыше всех чтит, кого прославляет?
— Вестимо, Ендруся, всем панам пана; его одного чтит душой и сердцем, его уваженьем дарит, ему служит верой и правдой.
— А в кого Франусь верит?
— В единого бога и в рай небесный, а еще в Ендруся, который ему предводитель промеж язычников и промеж кметов. В такую он, Франусь бедный, троицу верит.
— А родина у него есть, отчизна?
— Откуда взяться отчизне, коли он о ней и не слышал. Значит, покудова нету. Земли у него нет, понимаешь, какая уж тут отчизна.
— А если была б землица?
— Все равно он бы славил и чтил душою и сердцем паныча Ендруся, который для него и отчизна, и все остальное всегда и вовеки, аминь, на земле и в небе.
— Молодец твой Франусь, скажи ему, пусть придет, поцелует руку.
И Франусь бухался на колени, заползал под стол, лаял, скулил, блеял, чирикал. А когда целовал мои руки, урчал от счастья, пускал слюну, задирал то правую, то левую ногу, как будто на радостях поливал каждый кустик чертополоха, куст смородины, яблоневый черенок в пору цветенья, желтый цветок осота. Я гладил его по голове, успокаивал, совал в зубы ломтик грудинки, подавал кусочек хлеба с сахаром. И в конце концов сажал от себя подальше, чтобы не слышать, как он смердит, как портит воздух зловонной отрыжкой чесноком да луком, чтобы не расцарапывал меня в кровь своими когтями. Усаживал на пол, рюмочку подносил, угощал сигаретой, милостиво разрешал закурить, глядеть мне в глаза умильно. А когда он насмотрелся всласть, натешился моим видом, моей добротою, когда помолился мне, словно ожившему, сошедшему с иконы святому, я снова обратился к нему с такими словами:
— Может, он нам после обеда, после трубочки, после рюмки ликера, чтобы лучше варил желудок, чтоб приятней вздремнулось, расскажет какую-нибудь хватающую за душу историю, поплачется, изольет свое горькое, как полынь, горе.
— Ой, и поплачется, паныч, и пожалится, порасскажет о жизни своей, о горькой доле, никогда сладости не знавшей. Потому что родился он, когда народ жил в нужде и горе, в неволе телесной и душевной. В деревне он родился, в нищей деревеньке, под межой, на стерне: деревенскую бабу так прихватило на господском лугу, в поле, что ей невмочь было добежать, долететь до дому, повалиться на сено, сунуть в рот пестик, впиться в него зубами. Она и легла прямо там, где полола, дергала, подрезала серпом сорняки. Там он и родился, а лежал дома в деревянном корытце, в бочке из-под капусты, съеденной подчистую, на сене, на соломе, на связке гороховин. А когда мать шла на панщину, когда уходила из дома, она подтягивала корытце на веревках к самому потолку, к подперемычному брусу, чтобы малец ненароком не выпал. Так он и лежал часами, глядя на бревенчатый потолок, по которому ползали огромные мухи, грязнили беленные известью балки, жужжали. А на этих мух, отливающих зеленью, голубоватых от лазанья по навозу, по лужам, по дохлым кошкам, охотились громадные пауки-крестовики, охотились, не целясь, как панычи, взращенные в барских усадьбах, не знающие, куда себя девать, чем занять время. Смотрел он на все это и сосал, сосал намоченную в сладкой воде тряпицу, а когда не было сахара, сосал на руке или на ноге палец. Потому как тогда еще был из себя мяконький и мог без труда свернуться в клубочек.
Ну, а потом он вышел из этих деревянных зыбок и встал на ножки, однако не очень твердо, тянул мальчонку к земле раздутый от картошки, от капусты животик. Но он, будто и не было этого пуза, набитого картошкой да постной капустой, этой нужды крапивной, лебедовой, рос себе и рос, покуда не смог пойти на выгон, где гомонили гусята, бродили коровы, рылись в земле свиньи. А оттуда пошел дальше, к волам в помещичий хлев, в бараки, где жили батраки. Там и гнул спину, с солнышком вставая, за лесок солнышко провожая, пока не пришла в те края Польша, народная отчизна, одетая по-деревенски: в сапогах, в соломенной шляпе, и не вынула его, не вытащила, как щенка, из-под этих волов господских, из глиняных мазанок батрацких. И он прозрел, как прозревают после слепости великой, вековечной. И с той поры ему хорошо стало, потому что сидит он в городе у вдовушки и думает о Тоське, только о ней мечтает. И лишь об одном просит: чтобы письмо написал за него Ендрусь, его паныч, как эта самая отчизна возле него сидящий.
Читать дальше