Так мне докучал Франусь и час, и два; наконец я делал вид, что просыпаюсь. Открыв глаза, слезал с качалки, подходил к сундучку, где держал свои вещи, и вынимал писчую бумагу. Приносил из шкафчика одеколон, развернув на столе листок, разглаживал аккуратно, брызгал одеколоном, брал перо и прикидывался, будто начинаю писать. Франусь останавливался у меня за спиной, дрожа всем телом, покрякивая от волнения, от нетерпения. Тогда я откладывал перо, складывал вчетверо бумагу и говорил ему:
— Диктуй. Выплюнь из себя все гадости, высморкай нежности. А я запишу, все запишу, до единого слова, как будто грехи перед святой исповедью, как если бы писал завещание. Пусть увидит твоя красавица, каков ты есть, мурло, червь навозный, пусть читает дни и ночи напролет, пусть полежит на твоем письме в саду под деревьями. Не трусь, не скули у меня над ухом, как пес в капкане, хорек в ящике, утыканном гвоздями, лиса в проволочной петле, — диктуй лучше. Она не обидится, не помрет, даже не сомлеет и не вскрикнет, как будто ночью ее настиг оборотень и стал, прокусив шею, высасывать зазывную девичью кровь. Она не лучше тебя, такая же похотливая, так же потом исходит от ласк, забывает о воскресных, прихваченных на сеновал варениках.
Франусь бросался на меня с кулаками, бил куда ни попадя, дергал за волосы.
— Ах, ты, сукин сын, — приговаривал, — паныч гладкий, заморыш, городская гнида, позабывшая, что сидишь на мужицкой башке, пьешь мужицкую кровушку. Изувечу, убью, морду кулаками расквашу так, что ни родная мать, ни Матильда твоя тебя не узнает, если не напишешь письма. Ты у меня его выплюнешь, отхаркнешь, не сходя с места, вместе со всеми зубами, с кровью, которую я выпущу из тебя по капле.
А когда я отстранял его своею лапой, когда подымался из-за стола, он подходил ко мне то слева, то справа на полусогнутых, а бывало, что и на локтях подползал, подбирался поближе к ногам, в замшевые штиблеты обутым, норовя их обнять, обцеловать, задобрить. Я гладил его кудлатую башку, колючие вихры, вытирал рукавом глаза, гноящиеся от слез и от водки, усаживал возле себя и снова делал вид, что собираюсь писать. А потом говорил, откладывая ручку:
— Слушай, Франусь, давай поиграем. Ничего возвышенного мне в голову не приходит. Давай, поиграем, что ли? Может, после игры слова обозначатся яснее, осветятся изнутри, обомнутся, засахарятся — мне же надо, чтоб они аккуратные, напевные, всевидящие, всеговорящие были. Ты здесь такого наплел, столько гадостей наговорил за вечер, что они и меня обморочили и против воли на бумагу лезут. Набиваются в каждую строчку. Воняют, расползаются, как гниль, как навоз, как тухлая селедка. Давай сначала поиграем, а потом возьмемся за письмо, чистые, как если бы выкупались в речке, пробежались под грозой, приняли причастие.
— Ни за что на свете я с тобой не буду играть. Ни за что на свете. Болвана ты из меня строишь, недотепу, дурачка, который знай себе глядит на колья в плетне — не зацветут ли, не пустят ли зеленые побеги.
— Как хочешь, голубок, как хочешь. Не будет игры, и письма не будет. И Тоська не приедет. А у ней там доллары сундук распирают, на деревьях вместо листьев высыпают по весне. И кольца золотые позванивают на всех пальцах, и недавно прикупленная землица обращается в прах от тоски по бороне, по плугу, по подошвам твоих ног, на нее не ступивших. Подумай только: лежишь ты себе в осеннем саду, клонящемся долу от яблок, полеживаешь в свое удовольствие, яблочки на тебя падают, медовые груши сыплются, а ты р-раз! — и то лапой по кольцам, по долларам, а то по Тоськиному гладкому телу, на первый зов откликающемуся, затейливому-презатейливому: хоть оно у нее хрупкое, фарфоровое, а все на месте, все как положено. Лежишь себе, любезное тело поглаживаешь, ласкаешь как бы нехотя, а в поле за тебя другие работают, другие и луг косят, зерно в амбар свозят, молотят, ссыпают в закрома, везут на мельницу, ватрушки пекут, в сад в корзинке приносят, чтобы ты от них по кусочку отщипывал, подносил ко рту двумя пальцами.
Я кидал на стол перо, завинчивал чернильницу, складывал бумагу, чтобы спрятать ее обратно в сундучок. Тогда Франусь, сорвав со стены саблю, бросался на меня, привстав на цыпочки, и я видел: сейчас он рассечет меня надвое, снесет напрочь мою горячую от раздумыванья, от мечтаний, от отливающих золотом волос голову. Я бил наотмашь по его загорелой морде, пинал ногой в пах, и он падал на ковер, скрючившись от боли. Я вынимал из глиняной вазы астры, привядшие розы и выливал на его дымящуюся от мыслей о Тоське, от водки и пива башку застоялую воду, пахнущую осенней сонливостью, тленьем, гниеньем. Он вставал с пола, отряхивался, как дворняга, обмывал голову под краном, вытирал рубашкой, плюхался тяжело на кушетку, сплевывал и, уткнувшись лбом в колени, шипел сквозь зубы:
Читать дальше