С трудом мы дотащились до нашей рощицы, устланной газетами, до поросшего березками пригорка. На холмах, над монастырскими башнями день уже клонился к вечеру. Мы лежали в траве, и я пробегал мокрыми от росы губами по ее разбитым ступням, набухающим волдырям, успокаивал, утешал, когда она кривилась от боли. А она спрашивала, такие ли же чуткие и заботливые все деревенские парни. Лапы мои ходили по ее обнаженной груди, а она спрашивала, раздеваются ли для любви деревенские девчонки. В мужицком, холопьем своем исступленье я заставлял ее скулить, стонать от сытости телесной, сдирать с меня ногтями потемневшую кожу, а она спрашивала, почему столько деревенских парней идут в монастыри, становятся ксендзами.
Я не знал, почему они идут в ксендзы, почему, уезжая из деревни на фурманках, везут с собой в сундучках святые образа, отчего замыкаются за железными воротами, за каменными стенами. Я их не спрашивал, как и они не спрашивали меня, почему я бегаю по всем свадьбам, гулянкам, пляшу до седьмого пота, подпеваю басам, целуюсь в каждом леске, под каждою ивой. Я даже не знал, почему встречаюсь с Матильдой, хожу по костелам, приношу мышей и лягушек, бросаю их в святую воду. Может, знала бы моя мать, если б не сидела сейчас у печки, не ломала сушняк на растопку, не пела молитвы. Если б она оглянулась, наверное бы нас увидала и прокляла, а может, уговорила бы обвенчаться, посоветовала сыграть свадьбу.
Гасли огни на холмах, над монастырской стеной. Темнело. Я выносил на руках Матильду из-под мокрых от росы березок, спускался, скатывался по травянистым склонам. А когда руки у меня немели, сажал ее на закорки. Несколько раз в темноте мы натыкались на парочки, возвращающиеся в город. Они вскрикивали от страха и убегали, словно на них внезапно нападал лес, щедро одетый листвой, чудом оживший. Мы потихоньку спускались с холма. Матильда, ухватившись за мой чуб, мурлыкала себе под нос деревенские припевки, которым от меня научилась. Но случалось, у меня не было охоты тащить ее на закорках, срамиться перед незнакомыми людьми, катящими мимо на велосипедах, возвращающимися с работы. Тогда я перебрасывал ее через плечо и засыпающую, с упавшими на лицо волосами, приносил к городской заставе. Одуревшие от любви, неспособные отыскать в памяти даже названия города, в который возвращались, мы садились в ночной трамвай или автобус.
Вдовушкин кот все чаще удирал из-под стрехи в дом, чтобы погреться возле кафельной печи. И вдовушка убегала из садика, а с нею и смородовое вино в дымчатых бутылях. Садик, как в деревне, кишмя кишел падалицами, червивым ранетом, золотился листьями, петрушечьей ботвой, помидорами. Дело явно шло к осени, а я все еще ютился в одной комнатушке с Франеком. От него я, правда, отгораживался руками, ото дня ко дню становившимися все белее, гладкостью в обхождении, но вот от деревни, вытекающей из Франека через все поры, щели, через мужицкие ухватки, не мог отгородиться. У меня башка кругом шла от сохнущей на сентябрьском солнце отавы, в глазах стоял золотой туман от выламываемых с треском кукурузных початков, которые бабы таскали охапками, в венки сплетали, от вьющегося по тычкам гороха, связываемого в косы, от обмолачиваемой цепами, толченной в ступе гречихи.
Мы сидели друг против друга, а вернее, полулежали, он на кушетке, я на сплетенной из окоренного ивняка качалке, и слушали, как поет вдовушка, прихлебывая смородовое вино после каждого куплета, как она бродит по комнате в растоптанных туфлях, в засаленном халате, со свернутой газетой охотясь на громадных мух, величиной с татарскую лошадь. Когда же из распахнутого настежь окна, выходящего в садик, сильней начинало тянуть гнильным запахом листьев, скошенной травы, преющей в кучках, Франусь оживлялся, вставал с кушетки, подходил ко мне и, задевая носком башмака мои вытянутые на середину комнаты ноги, говорил:
— Чуешь, как пахнет богом? Он там, в табаке, в яблоках, в сотах, вырезаемых деревянным ножом над кадушкой, чуешь, брат? Я-то чую и вижу, как он не может отбиться деревянными руками от пчел, залезающих в его раны, от ос, жалящих его в голову, пораненную терновым венцом, от слепней и лошадиных оводов, садящихся на его перебитые ноги.
Конечно, я чуял, да и как тут было не чуять, когда сам недавно убежал от отцовского кулака, но ни за что бы в этом не признался, хоть бы меня сажали на кол, четвертовали, колесовали, четверкой лошадей разрывали на части. И прикидывался, будто не слышу, как Франек ноет, ворчит, слова мусолит. Глядел на него из-под смеженных век, притворялся, что засыпаю. А он и внимания не обращал, снова ко мне подходил, клал руки на плечи и, тряханув, говорил:
Читать дальше