Представив себе такую картину, я аж присел на пятки. Только прочитав «Отче наш», снова лег плашмя и закрыл глаза, отдыхая. После мучений за пиршественным столом даже думать ни о чем не хотелось. Я даже забыл, что не имею своего угла, что до сих пор торчу у Франуся, отмахиваясь от его вдовушки, как от назойливой мухи. Открыв глаза, заволакивающиеся туманом, я смотрел в темнеющее небо, а тело мое с широко раскинутыми руками мало-помалу врастало в пропахшую псиной землю луга. Когда я сравнялся с травой, ушел в нее целиком, вплоть до мизинца, до бородавки за ухом, то, впервые по приезде в город, подумал о себе с нежностью. Я бы не прочь был, чтобы люди, отдыхающие поблизости на подстилках, на складных стульях, скинувшие с себя все до трусов, до рубашки, шныряющие повсюду псы, подымающие лапу, лающие на молодой месяц, встающий над гостиницей, выстроенной неподалеку, мальчишки, закидывающие мяч с каждым разом все дальше, все выше, словно это упавшая на землю, никому не нужная планета, чтобы все они пробежали по мне трусцой, раздавили, втоптали в выползающий из-под травы сон. Я бы непременно поднялся, как луг после дождя, и в знак благодарности пригласил всех в ближайший буфет выпить пива.
Когда же я совсем врос в траву луга и лежал с нею вровень, снова наверх всплыли, как сестры-утопленницы, как две шляхтяночки, огромные мои ручищи. Белые, белешенькие, как мои сны о них, отмытые от въевшейся в тело глины, от железных опилок, масляных потеков, очищенные перочинным ножиком от шипов терновника, фуфырились передо мной, раскрасавицы, краше буйно разросшихся водяных лилий. А когда перестали выставляться, чваниться, когда улеглись рядышком на траву, правая рука сказала левой:
— Не на пользу нам пошла, любезная моя сестра, праздничная эта белизна разгульная, бездельная, по заграничным курортам разъезжающая, ой, не на пользу. А говорила я тебе, люба моя, ночи напролет уговаривала взяться за мотыгу, за лопату, за кирку, за вилы, поле вспахать позади дома, нагрузить полную телегу навоза, раздробить молотом камни, замесить, как тесто с мякиной, глину на кирпичи. Но ты меня не слушала, сестричка, насмехалась надо мной, дурой последней обзывала, темной деревенской бабой, не умеющей обойтись без серпа, без коровьего брюха. Вот и лежим теперь с тобой, скованные железом, отрубленные от тела. Под водой на самом дне лежим, прикидываемся кувшинками, дымом от сожженных дворцов, усадеб, позабытые, проклятые народом.
— Но ведь не запятнанные, глупая, не омужичившиеся, себе до конца верные. Впрочем, я тебя на цепи не держала, к себе не привязывала, не надевала намордника. Надо было убраться восвояси: пахать землю, обряжать лошадей, раскидывать навоз, смазывать машины, выдирать из поля камни. Уйти надо было, не ждать, пока за тобой придут, назовут белоручкой, поповной, царевной, полюбовницей боярской, на обрыв отведут, в лоб пальнут из нагана. Надо было убежать, зарыться в землю, в траву, забиться в лесную чащобу, за тиски на заводе уцепиться, ты, дура, возомнившая себя Христом, апостолом, верящая, что народ превратит в вино воду, рыбу и хлеб умножит. Бежать надо было, прихватив знамя, от кудлатого вшивого мужика, пахнущего убийством и сивухой.
— Ой, надо было, надо, сестричка моя, белоручка, лебедушка, кувшинка, от изначальных своих корней оторванная. Надо было, милая. Одна дается жизнь, одна-разъединая. А уж коли при жизни молочка не налакаешься, медку не налижешься, семечек не нащелкаешься, хлеба не порежешь вволю, то и не заметишь, что жила. Надо было бежать, сестра, ох, как надо было. Плохо нам здесь в воде, неудобно в песке, среди рыбьих морд, среди вечно курящихся водорослей. Убежим, сестра, убежим отсюда. Ухватимся за сети, за саки, за неводы. От них ссадины, зацепы, мозоли. От них черная кожа и черные ногти, знаки жизни, сестра моя милая, сестрица белая, белее, чем лилия, чем снег, чем тело Христово.
Я прислушивался к разговорам моих и не моих рук и невольно ощупывал большим пальцем мозоли, огрубелую кожу, ороговевшую, как лошадиное копыто, которое пора перетапливать на столярный клей. Не-ет, меня пока еще не затащат на реку, на берег залива, на пруд, по которому красным парусом проплывает заря и идет босиком Христос, чтобы пустить пулю в лоб, привязать на шею камень, столкнуть со вздохом облегчения, как сатанинский помет, в глубокий омут. Меня не застрелят, не прибьют, как собаку. Позволят приложиться губами к надрезанной ножом весенней березе, сосать, тиская обеими руками, коровье вымя, пить из лужи, из-подо льда, пробитого подкованным каблуком, преломить, отряхнув от золы, подовую лепешку, обмакнуть в соль, в масло и, отрывая по кусочку, есть, есть, покуда не сопрет дыханье.
Читать дальше