Сморило меня пиво, разобрало, кружечки-голубоньки, искусительницы ко сну потянули. Из-под отяжелевших век я видел высоко над собою перистые облака, пролетающую сквозь них с истошным криком ворону. Полежав на спине, перевернулся на бок, подтянул к животу портфель с тарелками и, хотя рядом мальчишки играли в футбол, стал камнем погружаться в сон. Сладкое было то погруженье, можно сказать, бабье, губы как будто припали к карабкающемуся по ивовому плетню зеленому горошку, к стряхнувшему позолоту, набитому семечками подсолнечнику, старому дуплу, из которого бесконечной струйкой сочится пчелиный мед. Еще недолгое время, с одну-две молитвы, опасаясь вора, какого-нибудь одуревшего от жары мазурика, я размыкал слипающиеся веки, пока, наконец, не поддался насильнику-сну. А он, как любисток, расползался по всему телу, опутывал ноги, бедра, руки от плеча до запястья, подобравшись к голове, открутить ее от туловища старался. Только с моими огромными лапами ничего не мог поделать.
Они у меня, когда сон пленил голову, подрядились на службу в королевские конюшни. Чистили конскую упряжь, подстригали стальными ножницами гривы, хвосты, чистили и подпиливали терпугом копыта, засыпали в окованные медью ясли долго не умолкающий, шепеляво бормочущий овес, словно то была серебряная молитва. Подружились с королевскими конюхами, с конюшими, которые вверили их попечению белый клевер, слаще леденцового сахара, предназначенный в корм недавно ожеребившимся маткам да подрастающим жеребятам. Еще они имели право выводить во двор молоденькую каштановую кобылку, подаренную королевичу в день рожденья, звонко ржущую, с дрожащей, как мелкий дождичек, шкурой, с белой звездочкой на лбу. И не отказывали себе в удовольствии угостить ее подовой лепешкой, посыпанной солью, привезенной из соляных копей в Величке, почесать за ухом, похлопать по боку, ободранному о дерево, до крови поцарапанному лесным сучком.
Но были и свои мечты у громадных этих рук, по величине не уступающих королевским карликам, шныряющим по всему замку, забавляющим своей ущербностью королей, живущим особой тайной жизнью, плетеной из серебряной проволоки, наподобие той, из какой сплетали клетки для соколов, чеглоков, ястребов. Грезились им шелковые накидки, кожаные клобучки и кожаные перчатки. «Соколик ты мой», — говорил я себе во сне и мучил бессонницей годовалых птиц с едва отросшими маховыми перьями, не спускал с обруча, учил хворостиной. Иногда только давал кусочек мяса, петушиное крылышко, заячью шкурку. И выпускал, когда над замком пролетала стая куропаток. Взмывали мои соколы ввысь, догоняли стаю над рекой, над лугом и прямо в воздухе разрывали в клочья. На меня, на траву сыпались перья, птичий писк и, капля за каплей, как роса из скошенной зорьки, птичья кровь.
Пока я спал на городском лугу, провонявшем собачьей мочой и выхлопными газами, случилось то, что предсказывал мой папаша. Он всегда обзывал мои руки шалыми жеребчиками, гоняющими по лугу, ленивыми бугаями, бодающими распахнутые в июнь золотые ворота, кричал, что они хуже скотины, потравившей осыпающуюся озимь, жнивье, молодые лесные посадки. Видеть не мог мои лапы, здоровенные, как наковальня, как квашня, как вывороченная лемехом из луга глиняная глыба, в ярости вытягивал их кнутом, хворостиной, вожжами, а бывало, что и замахивался рукояткой от вил, от грабель. «Задушит он кого-нибудь этими лапами, удавит, — говаривал. — Пропадет в тюрьме, помрет, сгниет за решеткой, тащись потом туда с мешком, забирай кости, зарывай на неосвященной земле за кладбищенской оградой».
Сколько раз у меня белели костяшки пальцев, трещали суставы, синели от ненависти, сжимаясь в кулаки, руки. Сколько раз я их прятал за пазуху, в карманы, садился на них, чтобы не вцепились родителю в глотку, не задушили его, не переломали костей, не раздавили кадык, бегающий туда-сюда, словно крыса. Бывало, я удирал с ними на реку и в ивняке искусывал до крови, пытался, как попавшая в капкан лисица, отгрызть руки напрочь. Но в конце концов они освободились: сперва от отцовской опеки, а теперь от холопьей доли, от барщины многолетней. Они у меня, хоть с виду самые что ни на есть простецкие, мужицкие, в каждом своем волоске деревенские, хоть с ними и было хлопот по горло, первыми отделились, отыскали тепленькое местечко, и не где-нибудь, а при королевских конюшнях. Уж и благодарил я их — до слез умилился, расчувствовался так, будто с опозданием справлял им крестины, липовым медом бросился поливать, молозивом, козьим молоком, чтобы гладкая была кожа, чтоб довольны были.
Читать дальше