— Ну что ты, Ендрусь, говоришь, в самом деле. Какой город, какая деревенщина, при чем тут навозные жуки, безмозглые дураки, не знающие, как в магазин войти? Дак это ж все наше, нашенским хлебом вскормленное. Ты-то ведь тоже не из усадьбы, не из господского дома. Хотя кто тебя знает. Люди говорят, твоя мать была что та роза, весенняя розочка, цветущая в саду. Все деревенские парни на нее заглядывались, табунами за ней ходили, сватов засылали. А сколько их ума решилось, во скольких взыграла водка? Места себе не могли найти, бедолаги. Молебны заказывали, в святые места на коленях ползли, в костелах, распростершись, лежали, лишь бы только прогнать с глаз долой образ твоей матери. Говорят, на нее и староста, и барин поглядывали да облизывались. А может, тем дело не кончилось? Может, ты, Ендрусь, у нас паныч, может, в тебе не холопья, а голубая кровь течет, и каждая кровинка припечатана сургучной печатью с гербом, с родословной, начинающейся от самих Пястов.
— Ой, пустое говоришь, чепуху городишь. Серпы в моей крови, как и в твоей, зерно, листья. Курятиной она у меня, как и у тебя, пропахла, псиной. Только я ее на коротком поводке держу, брыкаться не дозволяю.
И я оставлял Франуся в покое. Забирался в угол, усаживался в колченогое кресло и слушал, слушал целыми часами, целые дни напролет сидел и слушал. Потому что в комнату, которую Франек снимал за гроши у одной вдовушки, немолодой, но еще и не старой, набивались его дядья, тетки, свояки и свояченицы, бабки в широких юбках, деды в шапках с павлиньими перьями, в яловых сапогах с подковками. Вваливались, когда хотели, пели свадебные припевки, густой жур хлебали, ели колбасу, кислую капусту, приправленную маслом, салом, и сивуху пили, сливовицу, которую гонят в лесочках, в прибрежных ямах. А поев и попив, свои жеваные-пережеванные, будто прямиком из коровьего желудка, байки растаскивали по комнатам, копались в них, зарывались по локти.
А когда под утро, едва рассветало, убирались прочь, чтоб поспеть к утренней молитве, поклониться на лугу под ивами ангелу господню, спешащему с благой вестью, оставался от них запах дегтя, колесной мази, старческого тела, ватрушки с изюмом, ситного хлеба, распятого бога, раскрошенного в пальцах, упавшего вместе с крошками на пол. Тогда в приоткрытое окно влезали девушки, наши ровесницы, с недавних пор замужние, детные, с которыми мы, кажется, только вчера ходили на луг, на реку, в лес, чтобы поглядеть как упадает на траву роса, а верхушки елок покрываются звездной россыпью, лягушачьей икрою. А когда и они убирались обратно в деревню, торопясь улечься тихонько подле усталых своих мужиков, подле детишек, тянущихся к груди, хватающих беззубыми деснами сосок, и оставался от них только запах мирта, аспарагуса и бабьего молока, в комнату входила разряженная Тоська, Франекова милка, подружка сердечная, любушка ненаглядная.
И вдруг — словно оборвался с нашей колокольни самый большой колокол, прозванный Якубом, словно все проселки, заросшие травой лесные просеки, большаки в один узел накрепко завязались, спутались — заколодило нас. Стреножила нас Тоська, так мы и сели рядышком на пол, потому что дружок мой закадычный, Франусь, с которым мы выпили не одну рюмку, и на мотоциклах гоняли, и на все гулянки, прихватив молоток, ходили, песни над рекой пели да в карты играли, так вот, потому что Франусь, дурачок смешливый, жеребчик белобрысый, чьи руки удержу не знали ни на гулянье, ни на свадьбе, ни на крестинах, только этого и ждал. А ходили, ой, ходили, огромные его лапы по бабам, по телам их мягким, как дрожжевое тесто, замешанное перед свадьбой, по ложбинкам их, от глаз укрытым, по крутым пригоркам, ходили и все находиться не могли, все им было мало.
Кому-то нож под ребра всадили, финкой крестец пощекотали, за волосы в лес затащили, зарезали, закололи, а руки все ходили. Хлеба, овин подожгли, колдунью в конюшне накрыли, выудили из колодца, где она разводила купорос, чтобы обрызгать костел, извести святые дары, а руки ходили. Пока однажды, то ли днем, то ли ночью, по-осеннему непроглядной, задержались на Тоське и так при ней и остались. Потому и не диво, что следом за тетками, за всеми родными она вошла в комнату, и села рядом, и начала языком чесать; посмеивается да хихикает, а сама так и вертится, так и елозит, словно колос пшеничный ей спину щекочет. О ней, о кобылке его норовистой, в деревне, как в огромном, выстланном сеном курятнике живущей, поджидающей, когда он приедет, поклонится родителям да заплатит ксендзу, чтоб объявил о помолвке с амвона, о ней все ночи до белых зорь только и шли у нас разговоры.
Читать дальше