Он, кажется, сыграл Баха «правильно», и тот факт, что мировая пианистическая корона достанется ему, уже слабо волновал Матвея, как и то, что кое-кто из критиков поспешил объявить его музыкальным экстремистом. «Абсолютная контрапунктическая прозрачность его игры завораживает, — писал один из самых авторитетных и непредвзятых критиков. — Но в то же время Камлаев с такой маниакальной настойчивостью старается избежать „золотой середины“, нащупанной некогда многими превосходными исполнителями, что создается впечатление, что исполнительской оригинальности — оригинальности во что бы то ни стало — приносится в жертву творческая воля самого композитора. Бах в исполнении 17-летнего пианиста из СССР — это только его, Камлаева, Бах и ничей другой больше. Мы имеем дело с юным „дикарем“, который настолько наивен, что всерьез предпринимает попытку исполнить концерт „как в первый раз“, как если бы никаких исполнений до него и вовсе не существовало».
После конкурса в Брюсселе он почувствовал себя как будто на приборном стекле микроскопа, столь тщательно и всесторонне его принялись разглядывать, и повсюду он ощущал исходящее от публики непрестанное, алчно-нетерпеливое ожидание краха, ожидание того, когда он, Матвей, собьется, провалится, перестанет быть той чудесной органической машиной, чьи возможности превосходят обычное разумение. Но вместе с тем чудесный его дар, достаточно поздно (по меркам вундеркиндства) раскрывшийся (дар, который заключался не столько в виртуозности, сколько в дерзости мышления и мятежной крайности трактовок композиторского замысла), привлек к нему полчища западных продюсеров, которые наперебой спешили предложить ему контракты — и с оркестром BBC, и со студией звукозаписи Columbia… Вот только узнал он об этих чрезвычайно выгодных предложениях лишь задним числом, много лет спустя: ото всех посягательств зарубежного капитала он надежно был защищен. Дорохов, приставленный к Матвею Комитетом государственной безопасности, делал свое дело.
Через год он поехал в Варшаву на конкурс Шопена, и Дорохов, отвлекшись, прозевал непоправимое: после номера, при выходе из концертного зала на Матвея в фойе набросилась стайка из щебечущих туземных девушек, и Камлаев тут же выделил среди них одну — со смешливыми глазами, золотыми тяжелыми косами, с «голышами» тяжелых грудей под сборчатой, «крестьянской», расшитой по вороту рубашкой, что открывала крепкие и гладкие, как галька, плечи… Она что-то безостановочно и восторженно говорила, и в речи ее попадались как будто совершенно русские слова, только непонятные.
Она оказалась студенткой местной консерватории, близорукой, простосердечной в смысле представлений о музыке, и, стало быть, с ней надлежало говорить о «сердце», о «чувствах», о романтическом Шопене, о гипертрофированной «задушевности» всех этих «Детских сцен», «…альбомов», «..листков»… Ну, вот Матвей и говорил, правда, с равным воодушевлением он мог бы разбирать и инструкцию к электровыжигательному прибору, лишь бы только с Огнежкой, а не с Дороховым. И вот они уже бежали за каким-то автобусом, и краем глаза Камлаев успевал заметить возникшую в зеркале заднего вида долговязую фигуру растерявшегося Дорохова. Разумеется, настичь их он уже не мог, и с веселым оживлением предавались они всем прелестям автобусной качки; он стоял, прижавшись поясницей к поручням, и при малейшем толчке Огнежка налетала и падала на него, и всякий раз у него под губами оказывались ее венцом, вкруг головы уложенные косы, и руки его всякий раз подхватывали цветущую, благоухающую польку под лопатки… Ах, как его восхищала старательность, с какой она выговаривала русские слова — почти всегда и все с неправильным ударением… ах, какая то была нежная божба, ах, какой очаровательный, дурманящий шепот! И стоит ли удивляться, что не прошло и получаса, как они оказались в каком-то обширном парке и тщетно искали уединения: бездельно и праздно шатавшегося народу как на грех навалило чуть ли не пол-Варшавы, и казалось, что эти старухи с детьми и тошнотворно благопристойные, чинные парочки все сплошь были в сговоре с Дороховым, так подозрительно и осуждающе они смотрели. Наконец, исходив все сосновые аллеи и углубившись в чащу, спустившись к реке, повалились они со смехом на скамейку… И едва устроились, как тут же их опять вспугнули: еще одна какая-то местная парочка начала продираться сквозь те же кусты, и вот сначала появилась рыжая нимфа, вся горящая возбуждением и пятнистая от залившего щеки румянца, а затем и козлоногий Пан в скромном обличии рабочего парня, на котором галстук «в огурец» смотрелся как седло на корове. Продрались те любовники, по склону скатились и замерли, отупевшие, оглушенные. И такие лица сделали, как будто со свадьбы попали на похороны. Поглядев, как они удрученно удаляются вдоль берега, она первой набросилась на Камлаева и, не дав ему набрать воздуха в грудь, приладилась к Матвеевым губам прилежными, горячими губами. И так она к нему метнулась, навалилась, набросилась, что он, того не ждав и поддаваясь, упал спиной на лавку и со всего размаха грохнулся затылком о выступ каменной облицовки. И Огнежка, испугавшись, отпрянула от него и, что-то на своем наречии бормоча, причитая и ойкая, попыталась подсунуть ладони Камлаеву под голову, и таким неподдельным, нешуточным и прелестно-доверчивым страхом исказилось ее лицо, что Матвею оставалась только, захватив ее за руки, потянуть на себя… и вот уже Огнежка покрывала его щеки и лоб мелкими, частыми поцелуями — как будто с единственной целью не упустить ни единого квадратного сантиметра кожи, и лихорадочное ее бормотание без умолку можно было перевести, должно быть, как «у Матвея заживи, а у собачки заболи…», не иначе.
Читать дальше