— Я не могу одного понять: вы действительно такой кретин или гораздо хуже?
— Что значит «гораздо хуже»?
— «Гораздо хуже» — это враг, Камлаев. Так что выбирайте сами: либо вы заблуждаетесь и мы прощаем вам, либо мы с вами начинаем разговаривать по-другому и мы прикрываем всю эту лавочку. Вы знаете, кто она, эта дамочка? И с какого перепуга она так прилипла к вам, как будто совершенно случайно оказавшись у вас под боком?.. Я серьезно, Камлаев, серьезно. Они воспользуются малейшим поводом для того, чтобы показать всему миру, что зараза легкой жизни захватила и наши ряды. Что достойнейшие представители советской интеллигенции, молодые музыканты в вашем, Камлаев, лице, поражены гнильцой половой распущенности.
— Вы это серьезно? — хмыкнул Матвей.
— Нет, бля, шутки шучу! Ты что, действительно ничего не понимаешь, Камлаев? Вернешься в Москву — еби кого хочешь. Но здесь тебе не хуем, а головой работать надо. Нет, я тебя понимаю, но… но ты же советский человек. Так что с этого дня никаких контактов без особого на то разрешения. Вы меня поняли?
— Ну, вы сами подумайте, товарищ Дорохов. Она — такой же представитель творческой молодежи дружественной нам страны. Она восхищается музыкой советских исполнителей и признает все преимущества социалистического строя. Какого подвоха нам ждать от нее?
— Я ему про Фому, а он мне про Ерему. Моральный облик советского человека — для вас условность? Опустились мне тут до скотского облика. Вы до чего дошли — до того, чтобы все социальные обязательства в зависимость от своей эрекции ставить?
— Ну, это скорее ваша прерогатива, товарищ Дорохов. Это ведь у вас — не у меня — либо низменный животный инстинкт, либо моральные принципы строителя коммунизма. Либо свальный грех, либо подвиг монашеского воздержания. Среднего не дано. Вы прямо как средневековые попы мыслите: с одной стороны духовный космос-верх, Бог, а с другой — телесный хаос-низ, дьявол. Устаревшая это схоластика, товарищ Дорохов, не учитывает она принципов марксистско-ленинской диалектики. Мы же с вами из курса истории знаем, что знатные церковники, которые проповедовали аскетическое воздержание, на деле были самыми большими развратниками.
— А теперь послушай ты меня, дружок, — сказал совершенно спокойно Дорохов. — Ты пойми, кто ты есть. Ты думаешь, ты обучился барабанить по клавишам, и думаешь, что все — уже бога за яйца поймал? Полагаешь, неприкасаемость получил? Полагаешь, мы с тобой носиться будем? Да кто ты есть? — дрессированная зверушка, клоун. Ты вон губки тогда в парке надул из-за того, что я тебя руками тронул. Ты думаешь, я тебя тронул? Нет, я тебя не тронул — трогаю я не так. И когда я тебя по-настоящему трону, ты, милый мой, взвоешь, ты о пощаде взмолишься. Полагаешься на исключительность свою? Да ты знаешь, сколько мы таких вот исключительностей употребили — отжали, как губку, и свалили, как шлак? Я могу с тобой сделать все: ты не только о загранке позабудешь, но и мать родную. Ты не только с комсомолом навсегда распрощаешься — я тебя в автономной республике Коми навечно пропишу. Всю исключительность свою мигом позабудешь. Не нужно обольщаться, что тебя никем и заменить нельзя. У нас тридцать тысяч музыкальных школ по всей стране. И таких виртуозов, как ты, в этих школах — пачками. И если ты еще, сучонок, хоть что-нибудь вякнешь, назавтра же поедешь гастролировать в Сыктывкар. Понял меня?
Вскоре Дорохова от него отставили и заменили округлым, балагуристым толстяком с неизменной прибауткой о «Штраусе-внуке». И Камлаев концертировал еще целый год и даже записал в Берлине пластинку с тамошним оркестром Караяна, а потом вдруг сказал себе — хватит. Само пространство концертного зала со всеми этими балюстрадами и гипсовыми профилями великих композиторов, с многочисленными рядами сидений в бархатной обивке показалось ему оскорбительно противоестественным. Его мутило от тошнотворно вдохновенных физиономий слушателей, которые как будто состязались друг с другом в том, кто глубже проникнется «духом великой музыки», и пускали в ход все возможные и невозможные мимические средства — вплоть до экстатического закатывания глаз под лоб. Неужели они договорились, сговорились, что музыка пребывает именно здесь, в пределах специально возведенного и отведенного здания с шести до девяти, как обозначено в концертной программе?
Насильственная, гнусная условность была разлита в воздухе концертных залов и сквозила во всем: и в гипсовых профилях композиторов, и в пристойно-благоговейных рожах «истинных ценителей прекрасного», и в самой идее специально предусмотренных мест для слушателей. Эти люди не жили реальной жизнью: восторгаясь организованным концертным исполнением, они должны были выключаться из жизни — не двигаться, не шевелиться, не вздыхать, а, напротив, каменеть чеканными, обожженными бетховенским «пламенем» лицами, не говоря уже о том, чтобы позволить себе зевнуть или пернуть. Они не имели права подняться, вскочить, хотя музыка, возможно, и призывала их к этому, своим строем, поступью, темпом заставляла вскочить и отплясывать, завинчиваясь в пол. Они не могли вообще ничего — лишь восседать деревянными болванчиками и тайно, в душе, любоваться собой.
Читать дальше