Но по мере приближения конкурса в Брюсселе эта тяга к бунтарству куда-то пропала, и физическая, как голод, потребность исполнить баховский концерт так, «как правильно», «как надо», захватила его целиком. «Весь секрет в нагнетании, в наращивании, — думал он себе, — но ты идешь не к катастрофе, не к крушению, не к обвалу, а, напротив, к высшей неподвижности и равновесию. Ты играешь один аккорд, но он должен звучать как целое, как пространство, как, как…» Камлаев не мог тогда еще сказать: «как храм». Не мог сказать — как София, как Кельнский собор, а если и представлялось ему нечто величественно-религиозное, то исключительно колонны Парфенона. Звуковые столбы, грандиозные колонны из света и воздуха. «…Но и без титанизма, без сверхусилия. Скромно ведь надо, вот в чем штука. Скромно и сдержанно. А иначе пиши пропало — выступление ни к чему. Нужно так, чтобы каждый голос был наделен своим собственным тембром… с величавого на смиренный, с торжествующего на скромный и обратно… Сделать так, чтобы отзвучавшая нота продолжала звучать и максимально удаленные друг от друга аккорды отзывались друг другу, чтобы нити между ними оставались натянутыми… Не давать им затухать, пусть отзвучивают, догорают… Три верхних тона отрываются от нижних, прочных, долгих, и отлетают без усилий вверх, но вместе с тем любой воспаряющий такт остается прикрепленным к своему аккордовому корню…» — на него уже шикали, подгоняя: нужно было выходить на сцену, а Камлаев не шел.
«Взвейтесь кострами, синие ночи… — бормотал он под нос, усаживаясь на низкий стул и чуть ли не утыкаясь носом в клавиатуру. — Если только ты есть на свете, — обращался он, не обращаясь, неведомо к кому, и уже не оформлял в слова, не выговаривал, так стыдно это было, так непривычно, так глупо — обращаться, не обращаясь, неведомо к кому, ведь нет там никого на небесах, как считает и уже неоднократно доказала современная наука, — дай мне сделать задуманное…» — и вот уже он изготовился последовать за взмывом струнных, которые как будто поднимались к небу стеной и создавали архитектурную форму, которую Матвей должен был расшатывать, придавая ей опасное неравновесие, хрустальность, хрупкость, чтобы затем, в итоге утвердить ее изначальную и окончательную незыблемость. «Эта музыка нужна не мне…» — успел подумать он и после первого туше уже не думал ни о чем, играл прерывисто, но в то же время и совершенно бесстрастно, неукоснительно выдерживая контрапункт, наращивая темп, взлетая, возносясь и вдруг почти растворяя аккорды в настоянной на сокровенности тишине. Балансируя на грани между лихорадочным жаром и холодной рассудочностью. Заставляя созвучия то как будто кристаллизоваться и выситься, подобно колоннам античного Парфенона, то, напротив, разрежаться, погасать, истаивать — как отпечаток свечи, плывущий в глазах.
Тут и в самом деле поднимался осязаемый огромный храм, насквозь и со всех сторон открытый, и Камлаев «возводил» звуковые колонны с осязаемой материальностью, с тяжеловесной монументальностью, угнетая слух и сдавливая череп несомненно-телесным ощущением величия, но, с другой стороны, раздвигал бесконечно стены, расширял пределы слышимого, и в раздвинутых этих пределах ни одно созвучие не затихало — все длилось и длилось, пока не погаснет само по себе, и все звуки переживали свой естественный срок и не были помещены в клетушки измеренного времени. И этот храмовый звук, порожденный дыханием человека, не метался загнанно между стен концертного зала, а раздвигал и наполнял пространство свободой — не угрозно-надрывной, восклицательно-трубной, исполненной пафоса геройских человеческих деяний, а той равномерно струящейся вольностью, что соприродна течению реки или порыву ветра. И специфической артикуляцией достигалась невозможная, неслыханная приравненность всего к всему: человека, смертного и жалкого, — исполинскому храму, небольшого и жалкого храма — всей природе вообще. Парфенон разрастался в мир, но при этом легко умещался в человеке, и уже неясно было, что во что заключено: человек ли в величавый храм или вся природа — в одолевшего свою замкнутость и малость человека. И подобно тому как экстатическая хриплость в голосе шамана вдруг становится свободным парением, переходом в мир духов умерших предков, точно так же и беспрестанно сменявшиеся тембры камлаевских ударов трансформировались в непрерывное и ничем не стесненное течение молитвы — той, которая родилась вместе с первым человеком и пребудет в этом мире до тех пор, пока не умрет человек последний.
Читать дальше