Он давно уже знал и о свободной атональности, открытой Шенбергом, и о бурлящих тембрами звуковых «пятнах» Лигети, и об идеях пуантилизма; был знаком с вариабельной композицией, с монтажом разнородных стилевых пластов, создающим впечатление не то вселенского столпотворения стилей и фактур, не то многомерности и разомкнутости звучащего пространства-времени.
Заразившись стойким отвращением к благонадежной «тональности-банальности», он хватался за все, что было принципиально иным, и двигался туда, откуда веяло не «воздухом свободы» даже, а просто нездешним, незнакомым. Слух его был таков, что он все усваивал при первом же прослушивании и тут же пытался применить на деле. Кое-кто из его одноклассников признавался впоследствии, что «физически ощущал свою никчемность», настолько Камлаев подавлял окружающих, настолько превосходил — не масштабом и глубиной реальных свершений покамест, но мятежной фантазией, «всегдашней склонностью к блистательной, вызывающей крайности». А еще оскорбительной интенсивностью сочинительства: он будто в насмешку над «скромностью» великих (Бетховена, Брукнера с их десятью симфониями, написанными за жизнь) «наваял» полдюжины симфоний за два с половиной года. Весь этот грандиозный симфонический массив впоследствии канул в Лету, и симфония от него откололась и уцелела только одна — Первая Полифоническая. Для ее изготовления он сделался затворником на два с половиной месяца. Чего он хотел? Что видел перед собой, какая бескрайняя панорама, какой величавый колосс ему представлялся? Невесомо-сияющий, нерушимый баховский храм, который он еще недавно возводил в берлинских и венских концертных залах, с аккордовыми колоннами от самого земного ядра до небес? Образ мира, который неподвижно высится, уловленная в звуке приравненность мироздания к храму, благоговейный пульс природы, совпадающий с непрерывным длением человеческой молитвы? Да, конечно, баховский концерт представлялся ему идеалом, той самой пресловутой пифагоровской «музыкой сфер», о которой сообщали два абзаца в учебнике по истории античной культуры. Первый баховский фортепианный концерт казался ему непревзойденным образцом свободной молитвы. Молитвы «светской», избавленной от липкого, «старушечьего» страха, ведь служба в православном храме отвращала его именно немощью, «темнотой» и «забитостью» молящихся старух, а вот концерт, который ему довелось исполнять, дышал таким изяществом, такой необоримой и спокойной волей, таким отрицанием смерти, такой глубокой благодарностью за случайный и напрасный дар человеческой жизни, что Матвей понимал: концерт и есть тот самый композиторский горизонт, к которому он будет идти и который будет все отодвигаться и отодвигаться. Но от строительства храма, пусть и «светского», он сейчас отказывался. Не потому, что не чувствовал в себе такой способности, а потому, что сейчас такая музыка была невозможна. Невозможна, потому что не к месту и не ко времени. Невозможна, потому что ее не из чего и не для кого было строить. Камлаев жил в «сейчас», и время «сейчас» было не то.
Идиотские призывы «отражать» «современность» в музыке, разумеется, не прошли мимо камлаевских ушей. Хорошо ему известны были лозунги о том, что музыка — это поле диалектической борьбы, площадка для столкновения непримиримых противоречий (между позитивным смыслом коммунистического жизнестроительства и буржуазным упадничеством, между реалистичным содержанием и «мертвой формой», между «историческим оптимизмом» и чем-то там еще…). Вся эта словесная трескотня была бы ему трын-трава, но вот только стояло за этой трескотней нечто более серьезное и важное, а именно, то единственное противоречие, говорить о котором имело смысл, — мучительный, болезненный, как сверление здорового зуба, разлад между потребностью человека в неподвижной и нерушимой гармонии и невозможностью этой гармонии в насильственно организованном обществе. И вовсе не идейный гнет системы, которая принуждала сочинителя к созданию жизнерадостных частушек и прославляющих ораторий, Камлаев здесь отрицал. Подсознательно он понимал, что и целый мир (не только советская империя) живет по тем же правилам и уже не способен ни к восприятию баховской гармонии, ни к созданию чего-то равного, подобного ей. Там, на Западе, был «бизнес», здесь — коллективизм, а результат везде один — тотальное «разжижение» и адаптирование гармонии для восприятия «среднего человека» (двуногой ходячей функции, обязанной производить и потреблять, получать по запросам и отдавать по способностям).
Читать дальше