“Ни у кого — этих звуков изгибы…” — сказал о Батюшкове Мандельштам. Смешно было бы понимать это утверждение буквально. “Редеет облаков летучая гряда…”, “Чем тоске, и не знаю, помочь?..”, “Последней звезды безболезненно гаснет укол…” — такие “изгибы” — врожденное свойство нашей поэзии. Но, действительно, Батюшков — один из тех, кто владел ими в совершенстве, и в них, как и в его “итальянских звуках”, запечатлена его душа.
Подлинный поэт интересен еще тем, что, читая его, видишь, как прорастают его стихи и приемы в последующей поэзии. О Лермонтове и Грибоедове, Пушкине и Мандельштаме уже сказано. (Все-таки приведем, хотя бы мимоходом, батюшковскую строку “Нас было лишь трое на легком челне…” и несколько “онегинских” стихов из “Последней весны”: “А бедный юноша… погас! / И дружба слез не уронила / На прах любимца своего; / И Делия не посетила / Пустынный памятник его…”)
Но вот Боратынский. Одно из стихотворений Батюшкова открывается строкой “Когда на играх Олимпийских…” — и “Рифма” Боратынского начинается точно так же! И “златые класы обилья” — этот неловкий церковнославянизм из его “Осени” перекликается со строкой Батюшкова “Златыми класами венчанные поля”. И в “Последнем поэте” Боратынского можно расслышать батюшковские мотивы: Эллада, Омир, Афродита, Аполлон, Сафо — все это излюбленные персонажи Батюшкова. Но есть и еще более редкое совпадение: Левкадскую скалу, с которой бросилась Сафо в море, Боратынский здесь называет “скалой Левкада” (у Батюшкова “скала Левкада” упомянута в стихотворении “Ответ Т<���ургене>ву”).
Классицизм, сентиментализм, романтизм — в Батюшкове все это было так перемешано, что никакой ярлык, как и к любому настоящему поэту, прилепить к нему невозможно. Для него Гомер и Тибулл, Ариосто и Тассо, Державин и Карамзин, Парни и Байрон были одинаково необходимы.
И в то же время батюшковские стихи нельзя спутать ни с какими другими, он узнается с первой строки, а такие безукоризненно совершенные его вещи, как “Ты просыпаешься, о Байя, из гробницы…” или “Есть наслаждение и в дикости лесов…”, кажется, могли быть написаны сегодня (а уж Тютчевым — и подавно: “Есть в осени первоначальной…”, “Есть и в моем страдальческом застое…” и др.).
А когда натыкаешься у Батюшкова на строку: “Между протекшего есть вечная черта”, то невольно вспоминаешь Ахматову: “Есть в близости людей заветная черта…” (и Пушкина: “Но недоступная черта меж нами есть…”).
А вот еще одно наблюдение. В “Переходе через Рейн” читаешь: “Задумчив и один, на береге высоком…” (Пушкин на полях написал “прелесть”) — и думаешь: у кого-то было то же самое (правильней бы сказать: будет). И вдруг вспоминаешь, у кого: у Тютчева! “Сижу задумчив и один, / На потухающий камин / Сквозь слез гляжу…” Но и это еще не все, потому что “Задумчивость” Державина, это как будто забежавшее вперед, в ХХ век, стихотворение, начинается так:
Задумчиво, один, широкими шагами
Хожу и меряю пустых пространство мест…
И еще раз поймешь, что никакого прогресса в поэзии нет (о чем писал и Пушкин), никакого развития нет (о чем писал и Мандельштам), а есть одно общее дерево русской поэзии, которое растет, зеленеет, ветвится, — и нам, живущим на грани ХХ — ХХI веков, посчастливилось наблюдать его “могучий поздний возраст” (больше всего на свете хочется, чтобы оно не рухнуло в новом веке).
* *
*
...под говором валов...
К. Батюшков.
Кто первый море к нам в поэзию привел
И строки увлажнил туманом и волнами?
Я вижу, как его внимательно прочел
Курчавый ученик с блестящими глазами
И перенял любовь к шершавым берегам<
Полуденной земли и мокрой парусине,
И мраморным богам,
И пламенным лучам, — на темной половине.
На темной, ледяной, с соломой на снегу,
С визжащими во тьме сосновыми санями...
А снился хоровод на ласковом лугу,
Усыпанном цветами,
И берег, где шуршит одышливый Эол,
Где пасмурные тени
Склоняются к волне, рукой прижав подол,
Другою — шелестя в курчавящейся пене.
И в ритмике совпав, поскольку моря шум
Подсказывает строй, и паузы, и пенье,
Кто более угрюм? —
Теперь не различить, — вдохнули упоенье,
И негу, и весну, и горький аромат,
Читать дальше