Как на первом субботнике,
Сам Ильич
Поднимает бревно.
(С. Смирнов)
Что лучше, не знаю. Где больше безумия — тоже.
5
Батюшков и Мандельштам
…Уж очи покрывал Эреба мрак густой,
Уж сердце медленнее билось,
Я вянул, исчезал, и жизни молодой,
Казалось, солнце закатилось.
(“Выздоровление”)
Это батюшковское сочетание шестистопного ямба в первом стихе с четырехстопным во втором пленило Пушкина и отразилось в его стихах 1826 года:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала…
А затем, в 1920 году, понадобилось Мандельштаму:
Я в хоровод теней, топтавших нежный луг,
С певучим именем вмешался,
Но все растаяло, и только слабый звук
В туманной памяти остался…
Про книгу “Tristia” вообще можно сказать, что она в значительной степени похожа на “отжатого”, гармонизированного Батюшкова. А в то же время какие это новые стихи! Их новизна очевидна не только на смысловом, интонационном, но даже на графическом уровне. Попробуйте сдвинуть четные строки вправо, как это сделано у Батюшкова и Пушкина, — нет, не получится. У Мандельштама четная строка интонационно теснее связана с нечетной, у предшественников — выделена. У них — другая мелодия, требующая паузы после каждого стиха, у него — более нежная, певучая:
И так устроено, что не выходим мы
Из заколдованного круга;
Земли девической упругие холмы
Лежат спеленатые туго.
Представим себе, что у Мандельштама было бы так:
Земли девической упругие холмы
Лежат спеленатые туго.
Стиховая ткань в этом случае была бы нарушена, порвана, заключительная строка стихотворения приобрела бы ненужный, слишком многозначительный смысл.
Так и происходит подспудное, тайное обновление стиха, — насколько же оно тоньше и плодотворней “революционной ломки”! Какой, в сущности, едва заметный сдвиг, рассчитанный на абсолютный поэтический слух, — и этот слух не такая уж редкость, заметим мы, если столько поколений русских читателей с первого прочтения и навсегда усваивали новое звучание, радовались ему. Тяжкий грех берут на себя поэты, разрушающие поэтическую речь, обманывающие и презирающие читателя.
За блаженное, бессмысленное слово
Я в ночи советской помолюсь.
Некоторые уверены, что Мандельштам славит здесь “бессмыслицу”, молится в советской ночи чуть ли не за футуристическую заумь. И это в 1920 году, в стихах о любви, опере Глюка, театральной сцене! В стихах, где имена: Киприда, Орфей, Мельпомена, Эвридика — мелькают с батюшковской частотой. В стихах о культурной традиции, о старом мире и Петербурге, которым угрожает “злой мотор” и патруль на мосту! Какой уж тут футуризм? Уж тогда давайте и Батюшкова назовем футуристом. А что? Вот у него, например, сказано: “И кудри льняно-золотые / На алебастровых плечах”. Такая поэтическая точность и смелость футуристу и не снились. Возможно, ей радовался Мандельштам, если одолел затянутое и назидательное стихотворение “Послание к Тургеневу”. И признал свое “поражение”: у него “Всё поют блаженных жен крутые плечи”.
“Блаженное, бессмысленное слово” — это слово любви и слово поэтическое, отмененное к 1920 году, ставшее “бессмысленным” для тех, кто строил новый мир и новую поэзию.
Футуристы терпеть не могли Мандельштама, для них он был “неоклассиком”, “петербуржцем”, устаревшим, отжившим персонажем. Маяковский говорил, что хуже Мандельштама только Александр Жаров.
Нет ничего удивительного, что в первом стихе “Концерта на вокзале” (1921) Мандельштам процитировал одно из самых мерзких стихотворений в русской поэзии — “Мертвое небо” Давида Бурлюка (1913). У Бурлюка:
“Небо — труп”!! не больше!
...........................................
Звезды — черви — (гнойная живая) сыпь!
Что не нравилось Бурлюку в мирном небе последнего благополучного года (Первая мировая война разразилась внезапно для всех), — непонятно и остается на его совести.
Футуристическая заумь и безобразие связаны для Мандельштама (исключение он делал только для Хлебникова) с тем бесчеловечным “будущим”, которое наступило, отменяя все, что он любил в поэзии: лермонтовские звезды; державинского Бога; блоковскую поэтическую музыку; батюшковских “аонид”; лицейский, пушкинский царскосельский парк; “железный” мир Боратынского; тютчевский “пир” и “элизиум”; “рокот фортепьянный” Анненского; уносящийся в туман гумилевский “вагон”.
Читать дальше