Если уж мы упомянули Америку, то я воспользуюсь этим, чтобы сделать далеко идущее заявление: я обожаю Джорджа Буша-младшего. Уже хотя бы за то, что его не переносят либералы Америки, либералы Европы и все либеральное человечество. И его «бушизмы» милы мне, как милы легкая скуластость Шарон Стоун или холод глаз Николь Кидман. И это потому, что если либерал назовет вас другом, значит, ему от вас чего-нибудь нужно. При этом я не утверждаю, что если Буш назовет вас другом, то ему ничего от вас не нужно. Я только говорю, что если из дружбы Буша вычесть то, что ему от вас нужно, там еще что-то останется. Мое разочарование в либералах и моя тоска от общения с ними происходят от внутреннего убеждения, что если от дружбы либерала отнять его нужду в вас, то в остатке будет такая черная пустота, какой не бывает даже ночью в лифте государственного учреждения, в котором последний уходящий из него выключил общий электрический рубильник и запер дверь на два замка. Я утверждаю: корни благоухающего и ласкающего глаз цветка прекраснодушия и праведности питаются продуктами скрытого от глаз смрадного разложения!
Господи! Да ведь сегодня Йом-Кипур, Судный день! Прости им, Господи, их фальшь и самовлюбленность, абсурд их аргументов и несправедливость их обвинений, прости им их заносчивость, высокомерие и всезнайство.
Я опять наговорил глупостей, Господи? Обдумать еще раз? Я готов, я вполне возможно, приду к противоположному мнению. И настроение у меня уже отменное, отличное. Прости меня, Господи, простите меня либералы первого и второго рода!
За стеклами спальни — яркий свет. Он мне нравится, но мне не хочется самому выйти наружу. Я уткнулся лицом в подушку и сравниваю себя с теми, кого я видел вчера в скачанном из сети фильме. У некоторых есть больше, чем у меня: этот — богат, этот — несомненно, вызывает немедленный интерес женщин, этот — в потоке приключений. Но есть те, кому никак не позавидуешь: этот — лежит обожженный в постели, а другой — беспробудно глуп.
Можно было бы сейчас попробовать написать занятное послание старому знакомому и отправить его электронной почтой, но голова мутна, с утра растрачена на чтение. Даже глаза немного горят.
Там снаружи поет птица. Я, конечно, не знаю какая. Почему это называют пением? Эти всполошенные крики режут солнечную тишину внешнего мира, словно нож трепещущую на ветру белую простыню.
Зазвонил сотовый телефон. Это мой родственник. Он побывал там, где я родился, где не был вот уже почти два десятилетия и вряд ли когда-либо побываю. Могилы — не в очень хорошем состоянии, сказал он. Мне стало грустно, хоть я и знал, что не поеду их исправлять. Я даже сделал движение, будто тянулся к деньгам, за которые все исправят, и мне не нужна фотография с результатами произведенных работ. Мне нужны только затуманенные временем фотографии, которые хранятся в моей памяти: колодец, вокруг которого за зиму наросла ледяная юбка; бревно колодезного ворота, одетое в металл, с рукояткой, похожей на заводную ручку старого грузовика; угол, под которым поднимается от реки к большим гранитным камням берег, вам чужой, а мне с детства знакомый.
Я, похоже, заснул. Меня тронула за рукав пожилая женщина. Я сразу узнал, кто она, но никак не мог вспомнить, кем она мне приходится. Соседка, мать приятеля? Она рассказала мне о том, что я знал и без нее: кто из моих друзей живет в Нетании, кто в Америке, а кто и в Германии. Она состарилась, ее врожденная глупость лишилась энтузиазма, и сейчас с ней легко можно было перекинуться несколькими фразами без того, чтобы какая-то пружина в тебе грозила бы сорвать тебя с места посреди разговора. Я улыбался ей такой мягкой улыбкой, от которой у нее останется, надеялся я, приятное воспоминание об этой встрече.
Мы расстались с ней, и я пошел на ту первую улицу, которая осталась в моей памяти как моя первая улица, на которой я жил в раннем детстве и где у меня был железный крюк, которым я летом гонял обод, а зимой цеплял задний борт осторожно продвигающегося по скользкой дороге грузовика, чтобы прокатиться за ним на коньках. Я не узнал эту улицу, как не узнал ее и лет двадцать назад, когда прошелся по ней в последний раз. Мне даже не показалась знакомой та вывеска с железными буквами на проволочной сетке, которые, мне казалось, я хорошо помнил и которые со стороны угла двух улиц читались «БОЛЬНИЦА», а изнутри проходного больничного двора — «АЦИНЬЛОБ». Отец любил это слово, и когда мы с ним возвращались домой через больничный двор, я всегда читал вслух эту вывеску, чтобы сделать ему приятное.
Читать дальше