Господи, кто же это?
В избу входит Голда, живая, всамделишная, вся здоровьем пышет, платок на лоб надвинут, юбка топорщится, подол смят, листва к ботинкам прилипла, нипочем ей ни ветры, ни осень.
— Здравствуйте, рабби Ури.
Голос у Голды — грудной, бесовский. Зубы белые, как пасхальные свечки, щелкает слова, как белка орехи: ядрышко — в рот, скорлупу — наземь.
— Добрый день.
— Да вы, рабби, как я вижу, без меня совсем одичали. В избе — вы только на меня не обижайтесь! — смрад, на столе — пусто. Вас что, все забыли?
— Стариков все забывают, — отшучивается рабби Ури.
— Какой же вы старик? Вы хоть куда! Будь я не такой ветреной, я бы…
— Я рад тебе, — перебивает ее рабби Ури. — Давненько ты ко мне не приходила.
— Работы много, — оправдывается Ошерова вдова. — Уборка, стирка. Я и вам все перестираю.
— Спасибо тебе.
— И гречневую кашу сварю. Я с собой прихватила немного крупы. Вы же, рабби, гречневую кашу любите?
— Люблю, люблю, — шамкает рабби Ури, и глаза его округляются, как в лучшие дни его жизни, когда он был молод, здоров и любим женщинами, смущавшими его своими взглядами в божьем доме, где сморщилась его душа и одряхлела плоть.
— У вас, рабби, еще совсем неплохо получается, — смеется Голда.
— Что?
— «Люблю, люблю»…
— Грешница ты, грешница, — радостно журит ее рабби Ури.
— Грешницы милосердны, праведники бездушны, — говорит Ошерова вдова. — Где они, ваши голубчики? Бросили вас, оставили без куска хлеба и разбежались, как зайцы.
— Не разбежались, а разъехались, — гасит ее пыл рабби Ури. Не дай бог, если Голда разойдется — до вечера не остановишь. Язык у нее остер, как нож.
— Положим, не все разъехались. Вы уж меня, рабби, простите, но я вам прямо скажу: легко быть праведником на словах, а вот когда из-под ближнего надо дерьмо выгребать или раны его зализывать, ни одного праведника днем с огнем не сыщешь.
— Праведники тоже люди.
— Люди, — вспыхивает Голда. — Я среди людей только одного праведника и знаю. Да и то, вы уж, рабби, на меня не обижайтесь, дурака. Прожили на свете почти сто лет и остались нищим.
Рабби Ури морщится, как от боли. Ему неприятны слова Голды. Но Ошерова вдова не унимается:
— Что это, рабби, за праведники, которые о своей пользе думают?
Голда вдруг спохватывается, замолкает, расстегивает кофту, кладет на стол кулек с гречневой крупой, закатывает рукава, обнажая белые и пышные, как подошедшее тесто, локти, окидывает сочувственно-презрительным взглядом избу, подходит к стене, на которой висят допотопные, показывающие чуть ли не наполеоновское время часы, открывает иссохшую дверцу, заглядывает внутрь, подтягивает гири.
— Ничего с ними не сделаешь, — говорит рабби Ури.
— Почему?
— Сорок лет стоят. Замолкли в тот день, когда Рахель родила мертвого ребенка. Я и часовщиков привозил, и сам в них копался, а они ни гу-гу.
Голда смотрит на него недоверчиво.
— Сами стали, сами и пойдут, — говорит рабби Ури.
Он чувствует: Голда пришла неспроста, обязательно о чем-нибудь попросит. Но о чем его можно просить? По правде говоря, он ей многим обязан. После смерти Рахели Ошерова вдова и обстирывала его, и стряпала, и в избе убирала, и в лавку за него ходила, и на базар. Прошлым летом рабби Ури хотел подарить ей две серебряные рюмочки, но Голда наотрез отказалась.
— Вы меня, рабби, когда-нибудь обвенчаете, — сказала она. — Грех с мужчиной жить невенчанной.
Рабби Ури понял, о ком она говорила: об Ицике.
Но разве Ицик ей пара?
— Оденьтесь, рабби, — предлагает Голда. — А я окна открою и проветрю избу. День сегодня за-ме-ча-тель-ный!
Рабби Ури облачается в заскорузлую рубаху и полотняные штаны, натягивает на непослушные ноги чулки, долго возится с башмаками, зашнуровывает их дрожащими пальцами, разглаживает седую бороду, такую же еще густую, как в молодости, и на миг молодеет.
Голда распахивает окна, и в избу врывается запах молока в подойнике, и прелой, еще не истлевшей листвы, и паленой материи — видно, сосед-портной утюжит чьи-то панталоны.
— Господи, как хорошо! — говорит рабби Ури. — Как хорошо!
— Хорошо, — повторяет Голда.
— И как его много!..
— Чего?
— Воздуха! На сто жизней! И на всех! На каждую корову, на каждую букашку, на каждый лист.
— Да, — говорит Голда. — Праведнее воздуха ничего на свете нет.
И вдруг рабби Ури замечает севшую на подоконник муху — муху-Рахель. Солнце золотит ее крылышки, и она нежится под его лучами. Ей хорошо, ей так же хорошо, как ему и Голде. Может, даже лучше, чем им… Какая она легкая, какая красивая и беспечная!
Читать дальше