— Вам, рабби, мы ни в чем не можем отказать, — затрещала мать двойни конопатая Двейре. — Выбирайте любого. Они у меня оба хорошенькие.
Она нахваливала своих близнецов, как крестьянка товар на рынке, и от ее бодрого голоса, от ее уничиженной услужливости его почти мутило.
— А как с молоком? — не унималась Двейре.
— С каким молоком? — опешил рабби Ури.
— С грудным, — выпалила конопатая Двейре. — У Рахели оно, видать, пересохло, а у меня его, рабби, хоть отбавляй.
Двейре двинулась к нему, гордо неся свои полные великодушные груди, и рабби Ури отпрянул от нее, лицо его покрылось пятнами, опалившими бороду, глаза налились стыдом и отчаянием, он рвотно закашлялся, полез в карман за платком, но рука только нащупала талес и беспомощно повисла под сюртуком.
— Я буду приходить к нему, — скороговоркой сыпала конопатая Двейре. — Как кормилица. В богатых домах всегда так водится.
— Как? — растерялся рабби Ури.
— Одни рожают, другие вскармливают. Пусть мой Исер растет в богатом доме.
Рабби Ури не стал ей перечить.
В сумерках конопатая Двейре отнесла запеленутого в тряпки Исера к рабби Ури.
Она долго не решалась войти внутрь, топталась с ребенком на крыльце, вставала на цыпочки и заглядывала в занавешенные окна. Ее вдруг охватил какой-то бессознательный тупой страх, она прижала Исера к груди, полной материнской любви и молока, наклонилась к нему, что-то виновато прошептала и сделала шаг назад, как будто оступилась, но тут на пороге появился рабби Ури.
— Входи, — сказал он.
Рахель спала.
Двейре оглядела люльку, чмокнула младенца, бережно положила его и заморгала бесцветными ресницами.
— Мы тебе будем платить, — тихо промолвил рабби Ури.
— За что? — встрепенулась Двейре.
— За Исера.
— Что вы, рабби, что вы… Пусть хоть один вырастет ученым человеком. Не печником.
Она поклонилась люльке и вышла.
Рахель сквозь сон услышала крик ребенка и проснулась. Подошла к люльке и обомлела.
— Это не наш сын, Ури, — сказала она и зарыдала в голос. — Зачем ты это сделал?
Рахель стояла и смотрела на чужое дитя, на его сморщенное, как старый кисет, лицо, на его полуслепые щенячьи глазки, и слезы капали в люльку, и безумие медленно отступало перед внезапно нахлынувшей добротой и бабьей жалостью.
Рахель вдруг склонилась над люлькой и напевно, как молитву, произнесла:
— Мокрые мы… мокрые…
Она проворно, словно давно была приучена к этому, перепеленала Исера, уложила, схватилась за сыромятный ремень и принялась качать люльку.
Рабби Ури неотрывно глядел на нее, и перед его глазами вместе с люлькой качались и дом, и деревья, и звездное небо за окнами, и жена Рахель, и эта качка опьяняла его, как вино, даря силу и утешение.
— Рахель, — сказал он. — Я никогда… ты сама знаешь… никогда не говорил тебе таких слов.
— И не надо, — ответила она.
— Но сегодня… сегодня мне кажется, что я люблю тебя больше, чем его.
Он не отважился произнести вслух имя бога.
— Не кощунствуй, — сказала Рахель.
— Любовь не может быть кощунством. Кто мы без любви? Скопление ненасытных кишок, набитых завтрашним дерьмом.
— Тише, Ури, тише, — взмолилась она.
— Прости меня… С самого детства мне хотелось, чтобы все были счастливы. Все, кроме меня самого.
— Почему?
— Когда ты сам счастлив, то не живешь, а боишься… боишься за свое счастье… Когда-то я дал богу клятву…
— Что никогда не будешь счастливым?
— Да. Я сказал ему: «Господи, забудь про меня, вспомни о других. Они больше достойны твоей милости!» И ты, Рахель, и жена печника Двейре, и этот невинный младенец, запеленутый в нужду.
Рабби Ури вдруг осекся. Он подошел к люльке, встал рядом с Рахелью, и дыхание ее передалось ему, как ветер, вошло в его ноздри, а из ноздрей заструилось и теплом потекло вглубь, обвевая сердце и воспламеняя кровь, и он, как никогда раньше, постиг тайну произрастания плода в чреве и на ветках, изумился ей и почувствовал себя жалким скопцом…
Рабби Ури осторожно вытаскивает из волосатых ушей пальцы-затычки и до его слуха снова доносится нетерпеливый раздраженный голос Рахели.
— Больше я тебя звать не буду. Вставай! — звучит властно и недобро.
Рабби Ури медлит, озирается. В окно струится холодное осеннее солнце.
Как же так, думает он, пытаясь примирить явь со своими воспоминаниями, только что мы стояли с Рахелью рядом, смотрели на Исера, дышали одними ноздрями, и вдруг, за один миг, все сгинуло, перевернулось, улетучилось, я лежу в выстуженной постели, в окно струится осеннее солнце, наволочка на подушке не стирана, простыня и одеяло, как облака, в дырах, ноги высунуты, голова всклокочена и давно не мыта, грудь, точно бок у свиньи, в кустиках жесткой белесой щетины. Господи, неужели этот отвратительный старик в гнойниках и струпьях, как библейский Иов, — это я, рабби Ури, основатель местечковой молельни и кладбища, сеятель добра и согласия, твердыня веры? Неужели это мои глаза, которые видят не гору Сион, а только паука и муху? Неужели это мои уши, которые слышат не звук тимпанов, а дребезжащий голос жены? Неужели это мои руки, которые не облака раздвигают, а только шарят по грязной подушке? Где мои соседи, господи, от которых не было отбоя? Где мои верные ученики, которые ходили за мной толпами и ловили каждое мое слово, даже если оно кидало их в дрожь? Где мои враги, которые помышляли только об одном — сжить меня со свету, заткнуть мне горло, лишить меня веры? Вера, вера!.. Неужели ты только миг, только деревянная люлька, в которой нет младенца и которую напрасно баюкают до гроба?
Читать дальше