Деньги у меня кончались, и свои чикагские долги я выплачивать перестал. Покидая Нашвилл, я, конечно, написал в Чикаго своему руководителю диссертации и самозваному покровителю, что предпринял некое долгосрочное историко-критическое исследование, имеющее прямое отношение к моим работам по Данте, и, обнаружив, что в Нашвилле нет для него подходящих условий, уволился оттуда. Я спрашивал, не слыхал ли он о каких-нибудь грантах или стипендиях, на которые я мог бы претендовать. Он ни о чем таком не слыхал, и я, затянув ремень еще на одну дырку, напечатал в газете объявление, что могу давать уроки английского и французского, и приготовился терпеть лишения в Париже, как когда-то терпел их в Чикаго.
Потом появился просвет. Доктор Свицер, считавший меня своим протеже, телеграммой сообщил мне, что с осени открывается вакансия преподавателя на полставки. Я купил билет на самолет, разменял на франки последний дорожный чек и отправился-таки к Фуке, где нахальный вид, отменное французское произношение, сердитый взгляд, общая неухоженность, настолько оригинальная, что ее можно было принять за изысканность, и два томика весьма ученого вида подмышкой помогли мне преодолеть недоброжелательство тамошнего цербера, хотя столик достался мне и не из лучших. После эскалопа из телятины a la Vaudoise (это блюдо, только что послужившее мне предметом сравнения, я отведал тогда в первый и единственный раз в жизни), вина, которое порекомендовал к нему официант, и двух рюмок великолепного коньяка для пищеварения я гулял по парижским набережным, пока не настало время садиться в автобус и ехать в Орли, откуда самолет должен был доставить меня в мою любимую страну.
Чикаго я знал лучше, чем любое другое место в мире, и, наверное, любил его. Но когда начинаешь жить в каком-нибудь месте, любовь к нему отступает на второй план, или вылетает в окно, или прячется в уборной, чтобы поплакать. Так или иначе, я стал жить в Чикаго, усердно готовясь к своим лекциям, занимаясь собственными исследованиями, стараясь быть общительным и дружелюбным с коллегами моего возраста и положения (большей частью женатыми, жены которых либо были беременны, либо уже разродились и не могли говорить ни о чем, кроме ухода за ребенком) и каждые две недели встречаясь с доктором Свицером за обедом или, по-мужски, за кружкой пива. Памятуя, что означает для меня Чикаго, я трудился не покладая рук. Я даже три раза в неделю ходил в спортзал, где фехтовал, поднимал тяжести или пробегал милю-другую — что было не только для того, чтобы не растолстеть, но и как средство от бессонницы.
Однажды ночью, когда мне так и не удалось заснуть, я встал, оделся и разыскал ту улицу, где все еще стоял «замок Отранто». Сама улица, к сожалению, сильно изменилась с той так давно минувшей осени, когда я крался за владельцем «замка» в его черном плаще, пытаясь собраться с духом, чтобы с ним заговорить. Проезжую часть намного расширили, для чего пришлось пожертвовать садиками перед домами, где когда-то среди медно-красной листвы ив, норвежских кленов, гинкго и тсуг прятались чугунные олени или классические женские фигуры из закопченного мрамора. Большая часть деревьев, конечно, исчезла, хотя несколько штук, высаженные в круглые выемки в тротуаре, еще боролись за жизнь. На остатках газона перед «замком Отранто» уже не было ни чугунного оленя, ни огромных кленов, и уцелела только одинокая, изрядно покалеченная тсуга у самой стены сильно запущенного теперь здания, которое, по-видимому, внутри было перестроено и разделено на отдельные квартиры, о чем свидетельствовало и объявление о сдаче внаем у входа.
Я долго стоял перед домом, погруженный в сложную двойную бухгалтерию мыслей, всегда приходящих в голову, когда видишь место, где жил зеленым юнцом. Хотя говорят, что в молодости у человека долгие мысли, но мысли человека, который давно прожил свою молодость, еще дольше и могут длиться целую ночь.
Потом я еще не раз возвращался на эту улицу. Но я бродил и по другим местам. Я радовался приходу осени, когда последние листья облетают с деревьев вокруг университета и в остатках садов вдоль улиц, приходящих в запустение, потому что в это время с особой четкостью выявляются противоестественно жесткие, угловатые очертания мира, творимого человеком. Я чувствовал — во всяком случае, теперь, задним числом, я могу так сформулировать мои тогдашние чувства, — что могу выжить только в таком оголенном, жестком, угловатом мире.
Читать дальше