«Дорогой Старый Бродяга, я так счастлива, что даже готова простить тебе твое бегство, и то, что ты не прислал хотя бы открытки, и, правда, с большим трудом — даже то, что ты не захотел стать нашим соседом, чтобы помочь вырастить Джимми хорошим человеком, — но только при условии, что ты приедешь к нам и мы сможем похвастать нашим сокровищем перед его крестным отцом. И хотя ты не молишься за Джимми (потому что вообще не умеешь молиться), я вспоминаю о тебе в своих молитвах. Будь счастлив, пожалуйста!
С любовью, твоя счастливая Салли».
Поскольку, согласно моему недавно сформулированному определению счастья, я был вполне счастлив, то не было никакой видимой причины, почему я должен был стоять, глядя, как зачарованный, на эту открытку с дурацким херувимчиком и размышляя, почему я оказался такой скотиной и не послал этим людям хотя бы прощального письма, где без всякого насилия над собственной совестью написал бы им, что искренне их люблю. И по сей день, все эти годы спустя, все еще любя их, я не могу понять, почему после того, как я перестал пялиться на открытку, испытывая глубокую радость за них, я не написал им ни единой строчки, ни единого слова. Я даже решил им написать, и приготовил бумагу, и взялся за ручку, но тут вдруг вспомнил тот вечер, когда Кадворты созвали гостей, чтобы объявить, что Салли, до тех пор избегавшая уз брака, наконец «залетела», — вспомнил, как Мария Мак-Иннис кинулась вокруг большого, видавшего виды старинного стола палисандрового дерева, чтобы расцеловать Салли, и две тесно прижавшиеся друг к другу головы, темноволосую и рыжую, и два лица, сияющие общей радостью при свете свечей. И, вспомнив это, я отложил ручку и не стал тратить целый вечер на то, чтобы писать о том, что ушло безвозвратно. Надо просто работать и работать, ни о чем не задумываться и не будить спящих собак. Очень хорошие принципы.
Плохо только то, что очень редко удается ни о чем не задумываться, а спящие собаки обычно рано или поздно просыпаются. Поэтому вскоре после Рождества, когда доктор Свицер с шутливой торжественностью объявил мне, что я переведен на полную ставку профессора, я получил письмо от миссис Джонс-Толбот — первое после той доставленной дядюшкой Тадом записки про телефонный звонок, который я должен буду сделать, как только окажусь во Флориде. Письмо было коротким и, если не считать обычных любезностей, содержало одну новость: Мария Мак-Иннис, которая отсутствовала почти год, регулярно переписываясь с отцом, вернулась в Нашвилл. Все это время она скрывалась в джунглях Бостонского университета под видом аспирантки по клинической психологии и теперь, уже в Нашвилле, пишет диссертацию. В светской жизни города она почти не принимает участия, сообщила писавшая письмо и добавила (я никогда не предполагал, что она может об этом догадаться), что Мария, по-видимому, больше не хочет играть роль «тотема, амулета, талисмана и столба, на который в любой момент может помочиться всякая бродячая собака, когда ей вздумается излить свои чувства».
После этого письма, на которое я ответил только благодарственной открыткой, я долгое время ничего не получал из Нашвилла. И очень мало — из Дагтона. В первую зиму после моего возвращения в Чикаго мать написала мне только одно длинное письмо с просьбой прислать несколько фотографий:
«У тебя хватило ума расплеваться с Нашвиллом, штат Теннесси, и не жениться там на какой-нибудь училке или на какой-нибудь дряни с задранным носом, и теперь ты вернулся в настоящий город за тысячу миль от нашего Дагтона, не зря я билась чтобы выпихнуть тебя отсюда и заставляла тебя надевать в школу чистую белую рубашку хоть мне и приходилось для этого гладить ее по ночам, и может ты не поленишься и пришлешь мне фотку чтобы я знала на что ты похож потому что на картинке в газете которую ты прислал из Флориды видно только черный халат и квадратную шляпу а больше ничего не разберешь. Ты что, здорово облысел? И из-за этого носишь такую шляпу? У твоего папаши она бы на голове не удержалась. У него, у твоего папаши, было столько волос и таких жестких каких ни у кого нет. Ты был еще маленький и наверное не помнишь как он вечером садился на стул, это когда он еще бывал трезвый, и сидел перед огнем в одних носках а я расчесывала его жесткой щеткой вроде скребницы пока они не станут гладкими и блестящими. В те прежние времена когда тебя еще не было он от этого так раскочегаривался, ты понимаешь о чем я, и конечно об этом говорить не полагается но ты уже взрослый, так вот он не мог подождать пока я соберусь ложиться а прямо так меня и хватал, да и я скорее ложилась я была тогда молодая и тоже это дело любила не хуже других. Может и не надо бы матери про это писать только я теперь уже старая, да и ты уж точно не мальчик разве что стал расти обратно с тех пор как уехал из дома. Но как я уже сказала мне страсть как хочется увидеть твою фотку получше. Я не говорю чтобы ты приехал и показался мне сам, слишком много трудов я положила чтобы от тебя избавиться. И я не хочу чтобы ты видел меня старую и безобразную и без одного зуба спереди. Собираюсь вставить себе новый когда накоплю денег».
Читать дальше