Я вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших — с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь — в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а тъезжающим…» — и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженною механической игрушкой. А над всем этим простиралось южное вечернее небо продолжающимся роскошеством летнего дня. Не продолжающимся даже — возросшим, усилившимся, изобильным роскошеством жизни было это все еще не темное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.
Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили. Когда-то это томление воспринималось как обещание и призыв неведомых дорог. Казалось, только с вокзалов и начинается подлинная жизнь. Когда-то… да, когда-то на таком же или почти таком же вокзале ожидала я поезда, который должен был отвезти меня к любимому. Была любовь — это я точно помню. А вот к кому? Нет, все-таки я могу, пожалуй, вычислить человека, к которому я тогда торопилась. Но что это была за встреча, что мы сказали друг другу, встретившись в тот раз, — не помню, улетучилось. Помню хорошо ожидание на вокзале. Помню подростка с рюкзаком, который был один и самостоятелен, помню, как сплюнул он вбок и под неожиданный окрик уборщицы: «Где стоит, там и плюет, вот молодежь!» — вздрогнул и заспешил прочь, а лицо у него было худенькое и темноглазое, и детски припухлы были губы, и свеж блеск темных глаз. Помню женщину с ямочками на щеках: весело рассказывала она собеседнице, как муж под праздники отправился, «прикостюмивши», на какую-то РТЗ, и вот «и одиннадцать, и двенадцать, и час ночи, а его все нетушки, а уж в два, да какое — в два, чуть что не на рассвете приполз так наэртээзевши, что и «мама» сказать не мог!» Женщина смеялась, ямочки играли на ее крепеньком лице, муж стоял тут же, за ее спиной и был тих, смущен и предан… Но ведь и запомнила я этих людей потому, что было радостное, тревожное ожидание встречи. И вот прошла встреча и канула в ничто, как и те часы нетерпеливого ожидания. Ушло, как и не было. И так же ушли, исчезли другие куски жизни — с людьми, с небом и ветром, даже с любовью. Было же, скажем, детство, когда движение, простое движение твоего тела — шаг, бег, перевертывание, кружение — значили так много, может быть, даже больше, чем самые важные мысли сейчас. Когда шершавость и гладкость, сопротивление пригибаемой тобою ветки, земля или снег под ногами, дождь или дуновение на лице, пушистость и изгиб древесной серьги или насекомого означали столь много, что ты так и не научилась передавать это словами, а не научившись, забыла, как мелкое и ненужное, — слово стало богом, изъяв из мира, как лишнее и бессмысленное, мелкие его подробности и отклонения. И даже большие подробности и отклонения. Небо — осталось, да, но — вечное. На худой случай, и одночасное, сиюминутное, но если оно к чему-нибудь — декорация для любви, например. Свидетельство твоего ожидания. Было детство, когда маму больше знала по нежности и успокоению, исходящему от ее руки, по шутливому тормошению, по сладости ее голоса и блаженству заключающего тебя в себя объятия. Тот дальний-дальний мир был другим — и он ушел как ненужный, чтобы изредка только проступить в минуту неопределенности, в сумерках или в каком-нибудь тряском автобусе, как бы спрашивая: и сейчас, я и сейчас не нужен? Ах, нужен бы, как нужен, да все не найдешь ему места в своей жизни, как не найдешь спроса вот этому небу, такому огромному и все-таки вошедшему в каждый твой вздох, каждый твой атом.
В зале, куда вернулась я с перрона, все так же вжимались люди в очередь к кассе, стремясь опередить в поездах эту ночь. В огромные окна под крышей заглядывало густое вечернее небо. Оно было и в этом зале, хотя его не замечали. Его было не откачать из этого вечера, как не убрать из времени пространство и простор. Во всем этом вечере был словно избыток ненужной, невостребованной жизни.
И какая-то тревога, грех промежуточности или бессилия, — не знаю, как это назвать, — страх отвернуться от этого дня, от этого вечера, обречь на забвение, сделать его только средством, употребить для столь малого дела, как голый счет ожидания, — все гуще томили меня…
Читать дальше