…А встретил я ее в двадцать четвертом году, летом. Избой-читальней она заведовала в ту пору… в семнадцать своих лет. И вышло так, что губком рекомендовал на съезд комсомола меня и ее. И, верите, доктор, стоит мне закрыть глаза — я снова в том жарком июльском дне, и запахи того дня, и звуки. Представляете… небо сине-синее, бездонное, облака розовые, неподвижные, ржаное поле впереди беспредельное, колосья до груди достают и пахнут подогретым хлебушком и слегка пыльцой; жаворонок где-то высоко-высоко повис, точку и не отыскать глазами в густой синеве, а песня его падает сверху серебром звонким; под ногами же, в колосьях и в траве, кузнечики свиристят, шмели гудят. Настенька впереди меня — красная косынка ее так и мелькает, так и мечется среди хлебов, — а я с котомкой поспешаю за ней. Поле кончилось — речка подле дубравы, тихая, спокойная, разомлевшая от жары, еле-еле перекатывается меж берегов. А по-над берегом камыши коричневыми пиками торчат из зелени. Искупались мы, водички испили — и на станцию, до нее уж рукой подать было.
А вернулись домой, я уж, считай, поселился в ее читальне, «красным домом» мы ее называли, клуба еще не было в ту пору в нашей округе. За полночь, бывало, сидим. И все говорим, говорим… Об электричестве и не мечтали еще, при семилинейке, лампочке керосиновой, сидели, а то и при лучине. И какие только разговоры не ходили про нас — нет, ничего не пристало. Такова была Настенька… Посмотрит перед собой, окинет взглядом всех, глубоким, пронзительным, чистым, — самые лютые, самые настырные очи долу опускали. Благодаря ей я к книгам потянулся, к учебе. Сельхозтехникум кончил… перед войной в Тимирязевку поступал. Не вышло, правда, тогда у меня с учебой, время тяжелое было… В институте доучивался уже после войны, заочно, работая агрономом. И в общем-то, житель я сельский, доктор. Как послали в двадцатом на продразверстку, так и осел там. Это мы уж с Санькой здесь время коротали, после того как ее не стало. Дважды я ее терял, доктор…
Подайте, пожалуйста, кружечку… да-да, вот ту, эмалированную. Спасибо… В двадцать шестом ее избрали у нас секретарем, и снова она попала на съезд в Москву, теперь уже без меня, правда, одна. Это был март, самая распутица у нас… Не договаривались, что я ее встречать буду, у меня как раз дальняя поездка была, связанная с предстоящей посевной. И, верите, как чувствовал, освободился раньше на сутки… Лошадей гнал не щадя, к поезду хотел поспеть, да опоздал… В полдень попал домой, а поезд-то утром был, раз в двое суток ходил он тогда через нашу станцию. Все сроки прошли, а Настеньки нет. Кинулся тогда я, не помня себя, полураздетый через поле. А подморозило с утра-то, гололед, бегу, спотыкаюсь, и одна мысль только в голове бьется: «Катанки-то, катанки надо было прихватить, пообморозится ведь — в ботиках уезжала, по талому снегу…» Миновал поле, выбегаю на пригорок, сосна там еще стояла, молнией обожженная… Под сосной, вижу… лежит она, голову руками в рукавичках вязаных прикрыла, а под ней снег красный и твердый, как камень. Упал я рядом с нею, расстегнул шубку, припал ухом к груди, к губам ее, и показалось мне, дышит еще, легонько так, едва-едва… Нет, не помню, как тогда оказался на станции с Настенькой на руках, не помню… Вот тогда-то я едва не потерял ее, на волоске была жизнь, доктор. Прострелено легкое навылет, потеря крови и вдобавок ко всему — двусторонняя пневмония. В это нелегко поверить, но она выжила. Две недели в беспамятстве и потом еще два месяца в постели. Приоткроет глаза буквально на секунду и шепчет сухими губами: «Я выживу, Никита, я не оставлю тебя».
Один из братьев Русаковых, сосланных на Соловки в свое время, прошел в те дни по нашей округе. Узкоглазый, широкоскулый, жирный, разъевшийся на дармовых сладких хлебах, да и прозвище-то у него было точное — Батый. Трое их было, братьев, самые богатые люди в округе — две мельницы держали, конезавод, батраков не счесть. А уцелел один Батый, добрался до нас и действительно как Батый прошел: крупорушку-мельницу сжег, бывшую отцову, коней потравил, Настеньку выследил, зло свое на ней выместил. Не взяли его тогда, канул в бездну, можно сказать, с концами… Но увидеть его мне еще довелось однажды. Под Кенигсбергом, на глухом полустанке двое суток мы ждали особого распоряжения. Вышел я на рассвете покурить, гляжу, на медленном, черепашьем ходу ползет эшелон… Последний вагон-теплушка с решетками, за ними серые, щетинистые, как у волков, лица штрафбатовцев, глаза Батыя, как раскаленные угли, вперившиеся в меня… Долго еще потом меня жег этот взгляд.
Читать дальше