Все молча смотрели на Синицына, на его бледный лоб с родинкой, на приоткрытые губы, в которых остыл, задержался последний негромкий стон. И Мокееву казалось, что этот стон был к нему, его молил о спасении, его укорял и винил.
И этот услышанный жалобный стон вдруг помутил его разум. Будто солнце, возгоревшись, ударило в мозг бесцветной вспышкой, прожгло изнутри глазницы, стало кататься в голове стучащим шаром. И в этих ударах, изжигавших сознание, были звериная тоска, ненависть и бессилие, невозможность вырваться из этой войны, где действовали вероломство, безумие, не имевшая скончания жестокость. И среди этой войны, истребленных кишлаков, растерзанных на клочья машин было бледное, детское, несчастное лицо Синицына с родинкой под поднятой бровью.
— Огонь! — прошептал он, чувствуя, как слепнут глаза. — Огонь! — повторил он хриплым, свистящим выдохом. — Минометы!.. Огонь!.. — заорал он, выбрасывая руки с кулаками в сторону минометчиков, толкая их к минометам.
С наблюдательного пункта, впиваясь биноклем в кишлак, он смотрел, как рвутся среди глинобитной лепнины красные пузыри, расшвыривая острые космы дыма.
— Огонь!.. — кричал он. — Огонь!..
Связывался с полковой артиллерией, слышал длинные пологие свисты, гулкие сухие разрывы. И снова лязганье и рев минометов. Кишлак окутался дымом, черным, смоляным, в котором взлетали рыжие колючие искры. И из этого пекла и дыма по другую сторону кишлака по узкой горной дороге вырвалась конница, рассеянный ворох всадников, пестрые наездники. Бинокль приближал, увеличивал их повязки, накидки, конскую сбрую, проблеск оружия.
— Огонь! — кричал он. — Цель триста десять!.. Уходят, суки!..
Отряд Момада покидал село, исчезая в предгорьях. Взрывы мин ложились на пустую дорогу, развешивали над ней занавеску прозрачной пыли.
Его безумие, ненависть и беспомощность были столь велики, порыв отомстить, добраться до вероломных убийц, до лукавых старцев, обманувших его, подбросивших мохнатый грязный рулон, в который было завернуто детское неживое лицо, — этот порыв был столь силен, что он ринулся к "бэтээру", вскакивая на люк, вгоняя водителя в черную стальную дыру, заметая на броню резервную группу.
— Вперед!.. В кишлак!.. Пулеметчик!.. К прицелу!..
Они перескочили трассу, чавкнули всеми осями и скатами и, разбрасывая по сторонам долбящие очереди, вырубая в дувалах щербины, свернули в проулок.
Стена с выломанной зеленой калиткой, в которую недавно ударяло тугое сильное тело Лобанова. Шест с плетеной клеткой, в которой трепыхаются разноцветные птички. Горящий смрадный костер, изрыгающий искры и дым. Убитая взрывом овца, выплеснувшая на дорогу сине-голубые кишки, густую красную лужу. И сквозь дым и огонь, шляпая босиком по пыли, не замечая "бэтээра", шла женщина, простоволосая, в растерзанном платье, с обнаженным белым плечом, неся на руках убитую девочку: отброшенная, залитая кровью головка, рука, висящая на тонких кровавых нитках, — как большая кукла с оторванной висящей рукой.
Зрелище женщины, несущей убитую дочь сквозь дым и бледное пламя, остановило их в "бэтээре". Мокеев из люка, уронив автомат на броню, смотрел, как идет она, держа свою ношу, белея голым плечом, — по прямой сквозь кишлак, сквозь глинобитные стены, сквозь далекую сухую равнину и туманные горы, сквозь другие земли и страны, в бесконечность идет полуголая женщина, несет убитую дочь.
— Разворачивайся!.. На заставу! — приказал он водителю.
Машина, сделав круг по проулку, черкнув кормод сухую глинобитную стену, покатила на выход, на поселок, на трассу, к изрытому блиндажами холму.
Мокеев сидел в командирском люке, за спиной его подымался синий дым кишлака, в котором шла женшина с дочерью. Впереди приближались рытвины и траншеи заставы, где лежала кошма и на ней Синицын с малой бескровной ранкой.
И Мокееву вдруг показалось, что к нему снова поднесли огромное зеркало с отраженной красно-рыжей равниной, с хребтами, дорогами, и он заглянул в этот туманный овал, и кто-то невидимый, грозный произнес: "Это ты! Твоя жизнь! Твое отражение!"
Сутулый, без сил, он сидел в командирском люке, смотрел, как приближается полосатый шлагбаум.