Но, понимая эту безжалостную психологию войны, принимая очерствелой душой жестокий закон заставы, Мокеев испытывал перед Синицыным чувство вины. Это он, Мокеев, посылал его на горячей броне на дорогу, изрытую минами, где каждый бугорок был пристрелян душманскими снайперами, а в кюветах сцепившимся ворохом валялись ржавые остовы сгоревших машин. Это он, Мокеев, заставлял его долбить красноватый камень, затаскивая под землю транспортеры, оружие, цинки боеприпасов, питьевую воду, хлебные буханки, укрывать все это от солнца и звезд, из которых днем и ночью могла прилететь жалящая граната, термитная головня "эрэса". И если слезы катились по этому немощному, худому лицу и разбитые губы выговаривали жалобные слова, в этом была вина его, Мокеева.
— Отпустите! — умолял Синицын. — На один денек!.. Не могу!..
Мокеев постарался представить, какой была жизнь Синицына прежде. Его дом, его комнату с каким-нибудь спортивным календарем или географической картой, с книжками приключений на полках, с окном на зеленый двор. Мать накрывает на стол, посмеивается, позванивает посудой, зазывает сына. Мокеев представил все это, испытав к Синицыну внезапную нежность, желание подойти и обнять, прижать к груди его голову. Сказать что-то доброе, ободряющее, отцовское. Но не было слов, не было отцовского жеста. И Мокеев удивлялся этому мимолетному неуместному порыву.
— Возьми себя в руки! Старайся делать все вовремя! Если какие проблемы, если этот Лобанов тронет тебя-сразу ко мне! Я ему врежу!.. Ступай, будь здоров!
Смотрел, как заслоняет вход в блиндаж сутулая фигура Синицына. Его русая голова, попадая на солнце, плавилась, испарялась, охваченная больным свечением.
* * *
Весь остаток длинного дня капитан обеспечивал проводку колонны. С наблюдательного пункта связывался по рации с соседними заставами, с выносными постами, с пылящими грузовиками, с батальонной и полковой артиллерией. Заставы стреляли, гвоздили по "зеленке" из минометов и гранатометов, подымая вдоль проходящей колонны стену огня и дыма. Посыпали сталью арыки, рыхлили виноградники, где могла притаиться засада. Мокеев в бинокль наблюдал, как катаются в садах красные клубни, дергаются столбы праха, вяло оседают. Из кишлака высыпали дети, пестрели цветными горошинами на желтой стене дувала. Развлекались зрелищем разрывов.
Мокеев на "бэтээре" выезжал на выносные посты. Стоя в люке, слушая переговоры колонны, позывные заставы, сам включался в голошение команд:
— Разрыв! Тысяча первый!.. Нитки проходит нормально!.. Цели — шестьсот двадцать восемь!.. Шестьсот двенадцать!.. Прием!..
"Бэтээр" несся в солнце, объезжая рытвины от давнишних фугасов. Пулеметчик долбил по обочине, дырявил ржавые бортовины подорванных грузовиков. Мокеев чувствовал затылком рвущийся воздух у вороненого раструба. И, подпрыгнув на колдобине, получив в лицо горячий воздушный шлепок, вдруг подумал: чужая страна, чужие земля и небо, красноватый взрыв в винограднике. Словно поднесли ему зеркало в резной деревянной раме, и в стекле — отражение мнимой, несуществующей жизни. "Это я? Со мной? Неужели?"
К вечеру, когда "зеленка" стала красно-золотой, а далекие хребты зажглись, как слитки на синем каменном небе, капитан вернулся на заставу. Взмыленный, потный, испытывая жжение в каждой поре, куда проникла едкая пыль дороги.
Вместе с замполитом роты в крохотном закутке, превращенном в душевую, плескались, фыркали, терлись друг о друга блестящими телами, смывая смрад, ядовитый пот.
Во время вечерней поверки, когда солдаты в сумерках высыпали на крохотный, заслоненный от обстрелов пятачок, Мокеев хотел пойти проведать Синицына, сказать ему несколько слов ободрения. Но усталость была столь велика, омытое, облаченное в чистую рубаху тело так удобно и вольно лежало на дощатой кровати, что он не нашел в себе воли подняться. Так и уснул, слыша солдатские голоса, металлические звяки и шорохи.
Во сне его посетило состояние давнишнее, детское, возможное лишь в былой, исчезнувшей жизни, забытое, замурованное в тяжелых пластах прожитых лет. Лишь во сне оно смогло просочиться сквозь утомленную память, выпорхнуть на поверхность. Будто он, ребенок, стоит во дворе дома перед зимним, в сугробах и льдинах, фонтаном. Смотрит на падающие сухие снежинки. Этот серый холодный день, последний, предновогодний, исполнен страстного ожидания, таинственного сладостного предчувствия, которое потом, уже вечером, уже в тепле уютного многолюдного дома, превратится в елку, в серебристую повитель, в мерцание стекляжых шаров, в дутого золоченого петуха, рядом с которым тонко и чудно горит свеча. Всего этого еще нет. Нет любимых смеющихся лиц, нет подарков, нет стеклянной банки с быстрыми полосатыми рыбками, нет пластмассового конструктора с пупырчатыми разноцветными палочками, нет барабана на алой тесемке. Всего этого нет. А есть снег в фонтане, сухие из серого неба снежинки и страстное детское предчувствие близкого счастья.
Читать дальше