— Так-так. Отменно, отменно.
Или:
— Це-це-це. Скверненько, скверненько.
Когда они все съели, Давид Семенович сказал:
— Гранки, брат, прямо в редакцию. А я прилягу. Знобит-таки. Не хочет отпускать старуха.
— Какая старуха? — удивился Федя.
— Болезнь моя, чтоб ее перевернуло. Чахоткой зовется. — И опять Давид Семенович весело подмигнул Феде.
Он лег в кровать, а Федя сел на венский стул возле него.
— А я думал, вы с женой живете, с Ольгой, — сказал Федя.
— Почему с Ольгой? — Давид Семенович даже пенсне снял.
— Ну, вы все поете: «Я люблю вас, Ольга!»
— Вот оно что… — Давид Семенович нахмурился, тень набежала на его лицо. — Понимаешь, брат, эта наша любимая опера была. «Евгений Онегин»… Вот погоди, кончится революция, откроем мы в нашем городе оперный театр, и услышишь ты эту арию в исполнении настоящего певца. Скажем, Собинов к нам припожалует. — И Давид Семенович пропел:
Я люблю вас, Ольга,
Как одна невинная душа поэта…
Давид Семенович закашлялся.
А потом он сказал:
— Нет, брат, жену мою не Ольгой звали. Ее звали Рахиль. Вон пойди открой нижний ящик стола, и я тебе ее покажу. Альбом там лежит, принеси.
Федор принес альбом в бархатном вылинявшем переплете.
Порылся в нем Давид Семенович и протянул Феде фотографию:
— Вот она, моя Рахиль, — и голос его дрогнул.
Федя смотрел на фотографию. На ней была совсем молодая, удивительно красивая женщина: серьезные темные глаза смотрели открыто и мягко, прядь густых волос падала на высокий лоб, губы чуть улыбались, и во всем ее облике было что-то гордое, непреклонное, смелое.
— Где же она? — тихо спросил Федя. — Умерла?
Давид Семенович сел в кровати, подложил под спину подушку.
— Я тебе расскажу, мальчик, — сказал он. — Ты должен знать. Все вы должны знать…
— Расскажите, — прошептал Федя.
— Это было в Петербурге, в тысяча девятьсот пятом году. Первая русская революция… Ах, Федор, великое все-таки время. Верно сказал Владимир Ильич: была это репетиция Октября. Так вот, ходили мы тогда с Рахилью в студентах университета, только поженились. К одной ячейке приписаны были. Очень мы верили, мальчик, что победит революция. И вот нам от организации задание: в оперном театре разбросать листовки. Призыв к интеллигенции: «Будьте с рабочим классом! Да здравствует революция!» И как раз «Евгения Онегина» давали. Выполнили мы, Федор, задание. После второго акта, только свет погас, полетели с галерки наши листовки. Так, знаешь, славно: темно в зале, а листовки все-таки видно — будто голуби белые кружатся. Шум поднялся, паника. Полицию вызвали. И спектакль, понимаешь, был сорван. Мы думали — все, обошлось. Только выследил нас шпик: когда выходили из театра, забрала нас полиция… — Давид Семенович замолчал.
— А дальше? — снова шепотом спросил Федя.
— А дальше — суд. Тогда это быстро делалось. Мне — десять лет каторги, ей — восемь. И погнали нас в Сибирь. Пешком. Дальняя дорога была, Федор. Самая, наверно, дальняя, какая есть на земле… А на дворе — зима, мороз, метели лютуют. Заболела моя Рахиль в пути, горло застудила. А тут еще на одном привале конвоир ее в грудь прикладом ударил…
— За что? — вырвалось у Феди.
— За что… Встать она не могла, обессилела. Ну, прошла еще два этапа… И, понимаешь, Федор, ни жалобы от нее никто не услышал, ни стона. Только мне все говорила… Шепот у нее такой горячий… «Об одном, — говорит, — жалею, Давид, сын у нас не родился. Некому мне борьбу нашу завещать. И ненависть». И еще говорила: «Жаль, Давид, не дожила я до победы революции. Ни о чем так не горько…»
И тут прервался голос Давида Семеновича, и увидел Федя, что трет он близоруко пенсне, а глаза его полны слез.
— На третьем этапе, уже за Уральскими горами, схоронили мы ее. Остался безымянный холм в степи. И снегом его занесло… Но запомнил я то место. Победим, мир придет — разыщу могилу своей Рахили. И поставим мы ей памятник. Заслужила она его. Тогда было ей девятнадцать лет…
— А как же вы? — спросил Федя.
— Что я?.. Нас погнали дальше. И не оглядывайся… Долгий путь был. Два месяца шли. Вот и я тогда грудь застудил. С тех пор она у меня, старуха проклятая. Верно, ох, как верно поэт сказал:
Ему судьба готовила
Путь славный, имя громкое
Народного защитника,
Чахотку и Сибирь…
Только совсем не жалею я, Федор, что избрал себе такой путь. Началось бы все сначала, все бы сначала прошел… — И жарко сверкнули под пенсне глаза Давида Семеновича. — Однако заболтались мы с тобой. Ведь гранки там ждут. Жми, брат, в редакцию на полусогнутых.
Читать дальше