Все благостное умиротворение уходящего вечера земной пятницы, которая как бы стремилась навстречу священному и небесному шабату, Натан Кристианполлер воспринимал открытым сердцем. Завтра вечером он думал написать жене в Кирбитки, что можно вернуться домой. Душенька моя! — вот так он хотел написать. С Божией помощью мы избавились от войны, и нам снова дарован мир. К сожалению, от квартирантов пока не избавились, но полковник не так опасен, как представляется с виду, а учитывая, что он важный офицер, все ж таки человек не совсем необузданный. Думаю, он вообще неплохой и даже богобоязненный…
Мысленно составляя это письмо, Кристианполлер по случаю близкого наступления шабата подрезал себе перочинным ножом ногти и нет-нет поглядывал в окно на улицу, не идут ли новые гости. Как вдруг сердце у него замерло. Он прислушался. Шесть пистолетных выстрелов — ах, как хорошо он отличал их от винтовочных! — грянули один за другим во дворе. Все мирные звуки снаружи вмиг утихли: гогот и кряканье птицы, веселые возгласы крестьян, ржание лошаденок, смех крестьянок. В окно Кристианполлер видел, как крестьяне на улице разинули рты, перекрестились и мигом спрыгнули с повозок, на которые успели взгромоздиться готовые к отъезду. Словно внезапная пальба поразила и день, вокруг вроде как стремительно потемнело. Напротив постоялого двора, в комнатушке у стекольщика Нухима, воцарилась прямо-таки кромешная тьма, хотя окна были открыты. Только серебрилась белая скатерть, приготовленная к шабату.
Недоброе предчувствие велело Кристианполлеру первым делом через окно выбраться из трактира. Он вылез на улицу и метнулся к ветхому голубому домишку стекольщика Нухима.
— У меня стреляют! — быстро сказал он. — Не зажигайте свечи! Заприте дверь!
В самом деле, стреляли в кладовке у Кристианполлера. Соратники полковника Тарабаса, бесхитростно полагаясь на собственное превосходство и ожидая, что фельдфебель Концев вернется с минуты на минуту, принялись выпивать сообща с дезертирами из казармы, и вскоре их одолели усталость, сон да и безразличие. Мало-помалу напускное панибратство, которое соратники Тарабаса поначалу изображали перед дезертирами, обернулось мимолетной, лживой, но все же сентиментальной дружбой. Обе стороны пролили немало фальшивых и жарких слез. Словом, попросту перепились.
— Давайте маленько постреляем, просто чтоб поглядеть, сумеем ли еще прицелиться, — сказал самый хитрый из дезертиров, некий Рамзин.
— Отличная мысль! — сказали остальные.
— Нарисуем на стене пару-тройку хороших мишеней! — сказал Рамзин. И мелком, который достал из кармана штанов, принялся рисовать на синей крашеной стене кладовки разные фигуры и фигурки, тремя рядами один над другим. Ловкий малый, этот Рамзин. Горазд на всякие кунштюки да трюки. Его долговязая тощая фигура, черные глаза на желтоватой физиономии, длинный, горбатый, свернутый на сторону нос, смоляной вихор, который не без шика падал ему на лоб, и длинные костлявые руки со слегка скрюченными пальцами издавна возбуждали у сотоварищей подозрение, что Рамзин никак не может быть среди них по-настоящему своим. Некоторые знали его года два и даже больше, еще с фронта. И он ни разу не проговорился, из какой он губернии или страны. Само собой вдруг вышло, будто он, которого большинство считало украинцем, ко двору именно здесь, в этом новеньком государстве. Здешний язык был ему как родной. Говорил он на нем бегло и бойко.
Он проворно орудовал мелком, с большим мастерством, решили все. Усталость как рукой сняло. Все толпились за спиной Рамзина, становились на цыпочки и следили за быстрыми движениями рисующей руки. На синем фоне стены Рамзин изобразил белоснежных котят, гоняющихся за мышками, свирепых прожорливых псов, в свою очередь пугавших котят, мужчин, которые палками замахивались на псов. Ниже, во втором ряду, Рамзин начал рисовать трех женщин, которые явно намеревались раздеться. В самом деле, казалось, будто рука Рамзина, жадно и нетерпеливо, но мастерски, умело снимает одежду с женских тел в тот же миг, когда они возникают на рисунке; он обнажал женщин в миг их сотворения — и этот процесс возбуждал зрителей и одновременно смущал. Они мгновенно протрезвели. Однако попали во власть нового, куда более сильного дурмана. Каждый из них желал, чтобы Рамзин перестал или хоть нарисовал что-нибудь другое, а одновременно они так же сильно желали, чтобы он продолжал. Их сердца метались меж страхом, стыдом, хмелем и ожиданием. А глаза, перед которыми все рисунки порой расплывались, секундой позже вновь с резкой, мучительной отчетливостью видели тени, линии тел, соски грудей, четкие складки лона, нежную крепость ляжек и ласковую хрупкость стройных, красивых оков. Лица раскраснелись, и, чтобы справиться со смущением, мужчины издавали растерянные, бессмысленные и бесстыдные возгласы. Одни пронзительно свистели, другие разражались оглушительным хохотом. На стене, где Рамзин завершал свою дьявольскую задачу, играл сейчас последний, благостный отблеск вечернего солнца. Из темной синевы и красного золота состояла теперь стена, и белые меловые фигуры казались гравировкой на золотой сини.
Читать дальше